А Кормчий опустил руку и брезгливо проронил сидящим:
— Пошли. В село ваше ведите. Пока я вас терплю. И пока Старший брат терпит.
Шли лесом, и лес их пропускал.
Впереди ковыляли лесные — деды, за ними недоросли, подобравшие свои сулицы, только несли они их теперь, как хворост, лишь бы не бросить. Следом шагал Кормчий, чёрный от злости, и злость его не остывала, а наоборот, накалялась с каждым шагом. Гнус это чуял спиной, боками, всем собой. Рядом с таким Яриком было всё равно что рядом с закрытым котлом, под которым не гасят огня. Рванёт или нет, а отойти хочется.
Остальным Кормчий махнул рукой от меток — за мной, мол. И ватага шла теперь сзади, шагах в тридцати, растянувшись цепочкой по чужой тропе. Гнус слышал, как они обсуждают вполголоса.
— … в дерево, говорю, ударило! Сам видал, шагов сто от него!
— Сто не сто, а сосну развалило. Дымится вон…
— Мужики, а кому он там орал-то? Ну, вверх-то? Это ж он… это он кому?
— Цыц! Кому надо, тому и орал. Ты имён не поминай, целей будешь.
— Свят-свят…
— А я говорил! — Это Брага, гордый, будто сам молнию заказывал. — Я всегда говорил: у Кормчего уговор. А вы ржали, дурни. Вот вам и ржали.
Гостомысл шёл молча. Гнус разок оглянулся — у старого воеводы лицо было каменное, только глаза бегали по лесу, по лесным, по Кормчему, и в глазах этих читалось, что разум никак не мог уложить виденное. Волк шагал рядом с отцом и, наоборот, ухмылялся. Нехорошо так ухмылялся, с удовольствием. Этому всё нравилось.
А лес редел. Потянуло дымком, тявкнула собачонка, и деревья расступились.
Село лесных стояло на сухой гриве меж двух болотин, и Гнус, увидав его, даже засовестился, что боялся. Господи, а он-то думал. Десятка два жилищ, да и жильём это назвать язык не поворачивался. Полуземлянки, крытые дерном, кривые шалаши из жердей да коры, пара срубов в три венца, вросших в землю по самые оконца. Ни тына, ни ворот. Между землянками — грядки нищие, лук да репа, и рыбьи кости кучами, и сети драные на кольях.
А из землянок глядели глаза.
Бабы стояли у входов — сушёные, тёмные, в шкурах и дерюге, прижимали к себе ребятню. Ребятни было много, и была она страшная. Тощая, пузатая с голодухи, глазастая. Вот что Гнуса резануло — ни один малец не заревел, все молчали и смотрели. Как зверята из норы смотрят. Старухи какие-то, дед безногий на чурбаке, девки с коромыслами, застывшие, где стояли. И все молчали.
Целая толпа мужиков с этой земли ушла, вспомнил Гнус. Видно, что худо им без мужиков, но как будто и с мужиками не лучше было. Земля-то бедная.
Ему бы пожалеть их — он бы и пожалел, сердце-то не камень. Да не успел.
Потому что Кормчий увидал идола.
Идол стоял на краю села, на отшибе, под старой елью. Здоровый, в полтора человеческих роста, тёсанный из целого комля, чёрный от времени и сала. Рожа у него была плоская, злая, с прорезанным ртом, и рожа эта была вымазана. Свежим вымазана, бурым, и по дереву вниз шли потёки, старые поверх новых, слой на слое. А у подножия, на плоском камне, лежали косточки. Мелкие косточки, и Гнус вгляделся, и понял, чьи, и больше туда не глядел.
Кормчий встал.
Гнус стоял близко и видел, как у него сошлись лопатки. Медленно так сошлись, как у рыси перед прыжком. Секунду Ярик смотрел на кровавую рожу, на потёки и на камень с косточками. Потом выдохнул сквозь зубы что-то короткое, не по-здешнему.
И пошёл на идола, на ходу выдёргивая топор.
— Ой, — сказал Гнус.
Шаман сзади захрипел, рванулся — недоросли повисли на нём сами, со страху. А Кормчий дошёл до идола, примерился, и с маху, с оттягом, ка-ак врезал, а потом ещё раз и еще и… снёс чёрной роже башку.
Башка отлетела в мох. Гулко стукнула, покатилась и встала — рожей вверх, ртом в небо.
И небо ответило.
Грохнуло так, что Гнус присел и зажмурился, и в грохоте этом ему разом привиделось всё: и что Ярика сейчас испепелит на месте, и что земля разверзнется, и что отчим покойный был прав, когда говорил не ходить ему на реку. Гром катился и катился, перекатывался над селом, ломался о лес, и не было ему конца.
А когда конец пришёл, и Гнус разлепил один глаз…
Ярик стоял над обезглавленным идолом. Целый. Топор в опущенной руке, ноги враспор, и глаза у него горели — вот тут уже безо всяких «почудилось», горели, и всё. И он повернулся к селу, к упавшим на колени дедам, к бабам, вжавшимся в землянки, набрал полную грудь — и заревел: