Тишина сделалась звенящая.
На лодьях кто-то хрюкнул. Седой кормщик медленно, с наслаждением, закрыл лицо ладонью. Молодой зверь на носу не шелохнулся, только в углу рта у него что-то дрогнуло.
А у Гостомысла в груди оборвалось и ухнуло вниз.
Волк.
Слово ударило, и заноза вошла до кости. Он рывком, уже не таясь, впился глазами в высокого. Разворот плеч был его. Посадка головы — покойницы-жены. А стать… Господи, да это ж он сам, у этого же брода.
Слышал он, что носило где-то четвёртого по низовьям, при разбойных, при атаманах… При каком атамане, старик? Вот при этом. Вот же он стоит — у правого плеча самого страшного зверя на всей реке. У плеча таких держат первых.
Высокий в чёрном повернул голову.
Через десять саженей серой воды, через одиннадцать лет на Гостомысла глянуло чужое, взрослое, резаное лицо. И из этого чужого лица на него глядели глаза его четвёртого сына.
— Твердислав… — сказал старик.
Над водой стояла такая тишина, что услышали все.
По лодьям прошло, как ветер по ржи. Ватага впервые слышала, как их Волка зовут.
А Волк — Твердислав, четвёртый, волчонок — глядел на отца через воду и молчал. Между ними, на перекате, мелко и торопливо, как чужое сердце, билась о камни Твердца.
— Ну чего… — растерянно сказал парень со струга, обводя глазами оба онемевших берега. — Чего опять не так-то?..
Глава 4
Сходни ударили в гальку, и Волк пошёл на отцов берег.
Кормчий за спиной не сказал ни слова, только руку поднял — и вся сила осталась стоять на воде. Понимает, зверюга. Сюда со свитой не ходят. Эти десять саженей либо пройдёшь сам, либо нечего было и плыть.
Десять саженей и одиннадцать лет.
Галька хрустела под сапогами. Он по ней бегал босиком, он на ней чуть не оставил зуб, когда Милонег спихнул его с обрыва. Вода в Твердце пахла камнем и хвоей, как пахла всегда. От этого запаха внутри поехало что-то давнее, укрытое, чего Волк одиннадцать лет не трогал.
Отец смотрел, как он идёт.
Старый. Вот что ударило сильней всего. В памяти отец оставался глыбой: чёрная борода, голос, от которого приседали кони, ручищи, гнувшие подкову на спор с Вепрем. А у воды ждал седой отец, полегчавший, с морщинами, которые смотрелись как трещины в дубовой коре. Только глаза остались прежние. И перед полусотней он стоял впереди, как стоял всю жизнь.
Он ведь помирать сюда вышел. Волк понял это ещё с палубы, по строю. Так не воюют. Так провожают себя, по чести и по службе. Старик собрался лечь под гром на родном броду.
А с воды пришёл не враг, а сын.
За три сажени отец шагнул навстречу. Волк не ожидал, но он взял его за плечи обеими руками, стиснул так, что врезалась кольчуга, тряхнул — будто проверял, не мерещится ли. И не отпустил. Держал и смотрел, ел глазами, и лицо его ходило, подыскивая слова. Волк видел вблизи то, чего ждал меньше всего.
Не радость даже. Застарелую вину.
Она стояла в отцовых глазах как слежавшаяся шерсть. Так смотрят на сад, выросший без хозяина: любуются и казнятся себя разом. Одиннадцать лет назад ему дали коня, топор и порог. Парень взял и выжил. И без него вырос.
— Живой… — Голос дрогнул на первом же слове. — Ишь ты. Заматерел-то как.
— Твоя порода.
Отец издал горлом короткий звук, похожий на странную усмешку. Руки с его плеч он убрал медленно, с усилием. Дружина глядела в полсотни глаз, и воевода выпрямил спину, а глаза остались распахнутые, и вина из них никуда не ушла.
— К нам-то… — Он мотнул головой на флот и не сумел спросить прямо. — По делу — или как?
В голосе, против воли, стояло голое: ко мне? Ты — ко мне?