Небо над лагерем всегда было одного цвета — грязно-бурого, атмосфера навсегда пропиталась пылью и пеплом пожарищ, охвативших всю планету. Квир не помнил, чтобы когда-либо после нападения рархов видел здесь настоящий закат. Только это ровное, тусклое марево, за которым пряталось солнце, слишком слабое, чтобы пробиться сквозь взвесь радиоактивной пыли, поднятой планетарной бомбардировкой.
Место, в котором рархи разбили свой лагерь, когда-то было жилым районом — Квир понял это только по обломкам ровных когда-то улиц, угадывающимся под завалами, по покорёженным каркасам зданий, торчащим из руин, как рёбра издохшего зверя. Кое-где ещё сохранились обрывки прежней жизни: обугленная старинная табличка у входа, покосившийся дверной проём без самой двери, ржавая рама детской люльки-робоняни, словно вросшая в запёкшийся асфальт. Никто не задерживался взглядом на подобных надгробьях — задерживаться означало вспоминать и осознавать масштаб случившейся трагедии. Теперь всё это служило одной-единственной цели: ограждением. Рархи не строили новых стен — просто натаскали обломков и укрепили ими естественные провалы, разместив также сигнальную паутину между уцелевшими фрагментами кварталов, обозначив периметр, откуда живым аллурианцам было не выбраться.
Лагерь не имел названия, как было принято у людей, — по крайней мере, никто из пленников его не знал. Между собой, шёпотом, в те редкие моменты, когда надзиратели отвлекались, это место называли просто «загоном» или, кто позлее на язык, «заповедником» — как называют места, где содержат зверьё на потеху или для будущей охоты. Хотя охота — тоже было бы неверным словом для этого места. Дичь, обитающая здесь, была уже поймана и приготовлена под убой. Больше подошло бы слово «ферма» — наверное, как в древности, когда скот выращивали на мясо. Но и это было не так. Рархи не выращивали, а собирали свой скот, будто Жнецы — посевы.
Квир сидел, привалившись спиной к остатку бетонной стены, ощущая её холод даже сквозь свою термостойкую одежду, и смотрел, как по искорёженной улице ползёт сороконожка.
Она была огромной — длиннее человеческого роста, с панцирем, отливающим тускло-серым, и десятками пар лап, двигавшихся волной, столь неприятной, до отвращения неестественной на взгляд человека, что пробирала дрожь. Вдоль всего её брюха тянулись ряды набухших, пульсирующих серо-розовых сосков, из которых сочилась густая, бурая жижа — то самое, чем кормили пленников каждый день, дважды в день, без исключений.
Квин сидела рядом, прижавшись к его плечу, — худая, уже не вздрагивающая от каждого шороха. Её тёмные глаза больше не были постоянно влажными, стали сухими, хотя и отдавали краснотой. Она не смотрела на сороконожку. Она вообще перестала смотреть на что-либо здесь, смирившись с ситуацией. И это наполняло сердце Квира тоской. Тоской по родителям, отцу, маме. Он и она уже приняли тот факт, что их больше нет среди живых, — поняли это ещё тогда, когда смотрели, как горит небо и земля в начале вторжения.
— Опять она, — тихо сказала Квин. — Значит, сейчас будут кормить.
— Не говори так! — перебил он сестрёнку, чувствуя, что если ничего не сказать, то потеряет вскоре и её. И это осознание страшило его больше смерти. Остаться здесь совсем одному.
— Я не хочу больше так, Квир. Я не могу…
— Нет, Квин, ты должна, ты должна держаться, ради меня, ради мамы и папы — не сдавайся! Прошу тебя, — Квир пододвинулся ближе и обнял её, обхватив руками и стиснув словно куклу.
Кормление было тем немногим, что напоминало распорядок в этом месте, лишённом всякой другой логики, кроме отбора.
Сороконожка приблизилась к их части лагеря, и пленники — их было около трёх десятков в этом секторе, все такие же уставшие и отчаявшиеся, все с одинаково потухшими глазами — потянулись к ней, выстраиваясь, зная заведённый рархами порядок наизусть. Кто-то подходил сам. Кто-то, как всегда, пытался отвертеться, забиться в дальний угол — и тогда появлялись пауки.
Пауки-надзиратели двигались быстро, резко, дёргано, на восьми длинных, суставчатых лапах, каждая заканчивалась чем-то вроде костяного крюка. Заметив уклонившегося, такой паук устремлялся к нему без промедления, хватал цепкими передними конечностями и волок к сороконожке, прижимая голову жертвы к одному из пульсирующих сосков силой, не оставляя выбора. Если жертва продолжала противиться, паук делал ей больно. Очень больно — и в открытый от крика рот вставлял питательный сосок, вливая пищу прямо в горло.
Рархи оказались педантами. Отказ от питания не то что не поощрялся, а строго наказывался насильственными действиями, — ослабевший пленник хуже годился для их истинных целей.
Квир заставил себя подойти сам, потянув за собой Квин. Так было проще — ну, почти терпимо.
Хуже кормления был отбор, что следовал после.
Каждое утро, когда серая пелена неба чуть светлела, возвещая начало нового дня, на пустоши в центре лагеря появлялся паук иного вида — не надзиратель, не охранник или ищейка (на этих Квир уже насмотрелся вдоволь), — этот был чем-то другим: с маленькой, почти незаметной головой, усеянной грозными стрекалами, и огромным, шарообразным, полупрозрачным телом, внутри которого что-то тускло пульсировало. Он двигался медленно, тяжело, — видно, сам вес его брюха мешал ему передвигаться, — и останавливался, замирал у каждого пленника по очереди, ощупывая жвалами воздух перед собой.
Никто не знал точно, чем руководствуется его выбор. Одни шептали, что силой. Другие — здоровьем или годностью тела. Кто-то считал, что паук чует страх и выбирает тех, кто боится сильнее прочих, — будто страх был приправой, наподобие тех, что аллурианцы использовали для приготовления пищи.
Каждое утро повторялся один и тот же ритуал, от которого никуда было не деться: пленников выстраивали на пустоши — здоровых, больных, любых, — и паук неспешно проходил вдоль ряда, а те, кого он миновал, выдыхали с почти неприличным облегчением, торопясь отвести взгляд от тех немногих, кому повезло меньше. Квир возненавидел это утреннее построение сильнее, чем всё остальное — кормление, холодные ночи, голод, — потому что каждое утро приходилось заново переживать одну и ту же волну ужаса, зная, что рано или поздно очередь дойдёт и до него, и до его любимой сестрёнки.
Тех, кого кусал этот паук, рархи уводили сразу же — и на глазах у оставшихся тело укушенного начинало вздуваться, раздаваться в стороны, растягивая кожу до синевы, под дикие крики жертвы, будто внутрь закачивали что-то, чему не было места в человеческом теле. Одних после этого просто забирали и увозили куда-то за периметр, на приземлявшихся с тошнотворным гулом транспортных ботах. Других — из разговоров старших — рархи ели прямо здесь, ещё до того, как раздутое тело окончательно переставало биться.
Про то, куда увозят остальных, ходили самые страшные слухи: про инкубаторы. Про живые сосуды для потомства Роя.
Квир не знал, какая из версий была правдой, возможно и обе разом. Он знал точно лишь то, что каждое утро, глядя, как маленькая голова паука ощупывает воздух в его сторону, чувствовал, как внутренности скручивает в тугой, ледяной узел, а рука крепче сжимает ладонь Квин — так крепко, что, наверное, оставляла синяки. Всё чаще он ловил себя на постыдной, отвратительной мысли — облегчении оттого, что паук сегодня выбрал не его, не Квин, — и ненавидел себя за эту мысль ничуть не меньше, чем ненавидел самих рархов.
Пожилая пара появилась в их части лагеря примерно за неделю до того, как их с Квин пригнали сюда, — их привели с новой партией пленников, схваченных где-то на окраине разрушенного города, измождённых, покрытых серой пылью настолько, что поначалу невозможно было разглядеть черты их лиц.
Мужчину звали Дарн, женщину — Илса. Оба уже немолодые аллурианцы, седые, с лицами, изрезанными морщинами куда глубже, чем позволял бы просто возраст, — морщинами, что не смогли скрыть все продвинутые технологии, или просто те не хотели их скрывать, что было правдоподобнее. Как-то отец рассказывал, что встречаются такие люди и это их выбор. Когда рархи в момент поимки оплели пойманных пленников липкой, вязкой паутиной для транспортировки — стандартная процедура, как узнал позже Квир, — нити стягивали запястья так туго, что кожа под ними быстро немела, а вязкая субстанция намертво присыхала к коже, стоило ей чуть подсохнуть на воздухе. Именно Илса, оказавшись рядом, тихо и терпеливо, ноготь за ногтем, разодрала эти нити, освобождая запястья вновь прибывших брата и сестры.
— Держитесь рядом с нами, — сказал тогда Дарн, оглядывая двоих перепуганных подростков с той усталой, привычной теплотой, с какой смотрят на чужих детей, оставшихся без присмотра посреди беды. — Одним тут вам будет тяжко.
Квир не сразу принял эту доброту — слишком уж неуместной она казалась среди этого кошмара, среди чужих, равнодушных лиц пленников, каждый из которых был слишком поглощён собственным выживанием, чтобы делиться вниманием с кем-то ещё. Но Дарн и Илса, судя по всему, придерживались иного взгляда — взгляда, что с теплотой и пониманием смотрел на мир и те вещи, порой настолько ужасные, что этот мир принёс с собой.
Они многому научили Квира и Квин за те недели, что провели вместе в этом лагере. Как избегать пауков-надзирателей, не привлекая внимания, — двигаться размеренно, не суетиться, не смотреть им в глаза дольше мгновения. Как беречь силы, двигаясь ровно настолько, насколько требовалось, и ни больше.
Дарн показал, как устраиваться на ночлег в тени полуразрушенной стены так, чтобы холод бетона не вытягивал тепло из тела всю ночь напролёт, — маленькая хитрость, сберегавшая силы, о которой Квир прежде даже не задумывался. Илса, в свою очередь, взяла на себя заботу иного рода: следила, чтобы дети — а для неё они так навсегда и остались детьми, несмотря на то, что оба уже начинали превращаться в юношу и девушку, — доедали свою порцию сероватой жижи из сосков сороконожки до конца, сколько бы отвращения это ни вызывало, потому что каждая пропущенная капля означала на день ближе к тому состоянию, когда паук-селектор счёл бы тело слишком слабым и негодным для чего-то одного, но достаточно годным для чего-то иного, куда более скорого.
Илса рассказывала о доме, о детях, которых у неё когда-то было трое, — все погибли ещё в первые дни вторжения, при бомбардировке, оставившей после себя эти самые радиоактивные руины.
— Вот ты думаешь, почему я не плачу, молодой человек? Мне уже двести тридцать семь лет, между прочим, я вырастила прекрасных сына и трёх дочерей, воспитала двенадцать внуков и три десятка правнуков. Да, мне жаль, что моя жизнь закончится вот так, здесь, но я не за жизнь свою боюсь. Мне горько видеть, что те, кто только начал жить, здесь сейчас со мной. Неправильно это, не должно такого быть в природе, что эти твари творят. Чтоб их всех император и армия наша по космосу развеяли. Поверь мне, малыш, — обратилась она к Квиру, гладя того по голове. — Наступит время, и все эти чудовища сгинут в той дыре, откуда они повыползали. И, возможно, ты станешь тем, кто этих тварей туда загонит, — за моих детей, за моих внуков и правнуков, за всех тех, кто погиб и ещё погибнет от лап этих нелюдей, — она не плакала, рассказывая об этом. Просто говорила ровным, тихим голосом, будто давно пережила ту часть горя, что рвётся наружу слезами, оставив лишь только светлое и чистое в своей памяти.