Фары автомобиля освещали раскисшую дорогу, которая уводила их прочь от порядка и привычных правил. Где-то впереди ждала иная жизнь — в ней он, Кирилл Сатурнов, имел власть над Ильдой Александровной Бодровой. От этой мысли по спине пробежал холодок: страх и тёмное, запретное удовольствие.
Глава 2
Машину встряхивало на каждой яме, которые встречались с такой частотой, будто они мчались по железнодорожным рельсам, а не по подмосковному шоссе; пассажирам казалось, что сама дорога издевается, вздёргивая салон вверх и бросая в сторону, как резиновую игрушку. Снаружи лил дождь — не просто лил, а бил по стёклам глухо и зло, спрессовывая ночь до густой, дрожащей массы. Дворники выли и скребли стекло, не справляясь даже наполовину: слякоть размазывалась полосами, и чужие фары на миг растекались по салону, будто кто-то разогнал свет пьяной рукой.
Кирилл старался сидеть на заднем сиденье с прямой спиной. Он осторожно держал голову Ильды Александровны на коленях, боясь пошевелиться. Ладони замерли: одна поддерживала затылок, другая сжимала сложенную вчетверо салфетку, пропитанную кровью.
Всё происходящее теперь казалось сном — не полётом, а падением, с заусенцами веток и утратой осколков разума по пути. Кирилл чувствовал, как кровь, горячая, почти кипящая, быстро проходила сквозь джинсы и липла к коже бедра. Сначала смущало это тепло — особенно когда Ильда Александровна невнятно шевельнулась и едва слышно простонала, — но стыд отступил, место заняло другое, плотное и тревожное чувство, будто на коленях лежал самый ценный и самый опасный предмет.
В этот момент он вспомнил: в детстве ему на руки упала раненая сойка — с ломаным крылом и нечеловеческим испугом в глазах.
— Только не отпускай до конца, иначе она разобьётся совсем, — сказала тогда мать.
Тогда он впервые ощутил сладкий ужас власти: спасая, решаешь, сколько боли дать другому. На заднем сиденье дряхлеющей шестёрки, с головой Ильды Александровны на коленях, он вдруг понял, что никогда прежде не был так близко к чужой жизни.
Она стонала едва слышно — скорее по инерции. Иногда поднимала руку, будто хотела поправить волосы, но тут же падала в забытьё. Кровь продолжала сочиться, но он уже почти не обращал на это внимания: пугало другое.
Он боялся потерять этот короткий миг их абсолютной близости. Боялся, что если шофёр свернёт не туда, если они попадут в аварию, если даже — сам не знал что ещё, — тогда всё исчезнет. Исчезнет она: и голос, и странная чопорность, и даже этот тяжёлый, почти смертельный запах крови.
Он хотел запомнить момент навсегда, но мозг уже уставал: в висках стучало, пальцы немели, а взгляд не отрывался от пятна, разраставшегося на бедре. Собственная кожа под тканью казалась чужой: он ощущал каждое движение её головы, каждый выдох, будто это происходило не с ним, а с кем-то другим — с тем парнем, которого когда-то воображал, но который всегда исчезал на рассвете, уступая место настоящему Кириллу.
Водитель дёргался за рулём, как марионетка: то крестился, то хватался за лоб, то бормотал.
— Господи, только довези, только без жертв.
Иногда он замирал, впиваясь взглядом в каждый встречный фонарь, будто ожидая увидеть в нём патрульную машину или собственную могилу. Через каждые пару минут бросал взгляд в зеркало заднего вида: дышит ли ещё женщина на заднем сиденье, не собирается ли этот странный студент избавиться от неё на ближайшем перекрёстке.
Кирилл слушал эти речитативы краем сознания, пока остальное было занято другим: он отслеживал, с какой периодичностью Ильда Александровна моргает, как её губы приоткрываются на выдохе и на вдохе почти незаметно судорожно сжимаются. Иногда она пыталась что-то сказать, но из горла вырывался лишь сиплый, почти животный звук. В такие моменты он наклонялся ближе, прислушивался — вдруг среди этих судорог обнаружится знакомый слог или хотя бы остаток той властной, предельно чёткой интонации, которой она когда-то с первой лекции подчиняла аудиторию.
В памяти развернулась первая лекция — не эпизод, а внутренний спектакль со всеми запахами, звуками и тем холодком, что пробежал по спине в тот день. Всё было разыграно по нотам, но тогда, сидя во втором ряду, он этого не осознавал. На культурологию пришёл как на очередную повинность, заранее уверенный: будет скучно, академично, три часа медленного переливания из пустого в порожнее. Выбрал место ближе к окну, чтобы при случае смотреть на облака, а не на доску. Впрочем, окно было так высоко, что, даже встав на цыпочки, не увидишь ничего, кроме тусклого московского неба. Но всё изменилось с её появлением — и с первого удара каблуков по линолеуму, который отчего-то отозвался в животе.
Ильда Александровна вошла не просто молча, а с театральной нарочитостью, будто заранее послушала тишину за дверью, чтобы оценить эффект. Она не огляделась — нет, оценивала. Отмечала каждую фигуру, каждый взгляд, который по-дурацки пытался её избежать. Карты не торопилась раскрывать: расставила папки на кафедре, достала из сумки прозрачную бутылку минеральной воды, выровняла её по краю стола и только потом, резко, повернулась к аудитории спиной, вывела на доске крупно: МАТЕРИАЛЬНОСТЬ СТИЛЯ. Почерк был стремительный, нервный, будто буквы не выдерживали давления мысли.
Первым ударило в тело ощущение разницы температур между ней и пространством. Она казалась холоднее воздуха, хотя на ней было строгое, почти монашеское платье из чёрной шерсти и высокий ворот, скрывающий ключицы. Лицо — бледное, будто вырезанное из мрамора, губы — тонкая линия, отмечающая границу между чужим и своим. На фоне остальных преподавателей, рыхлых, уставших, с глазами, затуманенными однообразием, она выделялась, как серебряная рыбка в аквариуме с мутной водой. И, как рыбка, ни на чём не задерживалась: взгляд был быстрым, не суетливым, а точным, словно она заранее знала, где найдёт слабое место.
Она начала лекцию с анекдота, но вместо смеха аудитория выдавила напряжённое молчание. Все ждали, что сейчас будет: вызов, расстрел или пощада. Она не медлила.
— Итак, — произнесла она, и это слово прозвучало как ирония и приговор. — Сегодня разучим разницу между искусством и имитацией. Те, кто пришёл отбыть номер, могут сразу покинуть помещение: я не обижусь.
Никто не вышел, но все застыли, словно под угрозой выбывания из жизни. Она продолжила, и голос зазвучал иначе — не громко, не навязчиво, а так, будто он был не в ушах, а внутри черепа каждого присутствующего.
Слова были простые, но интонация пронзила Кирилла до костей.
— А кто из вас вообще способен отличить стиль Караваджо от винограда на даче вашей бабушки?
Она не смотрела прямо на него, но Кирилл почему-то был уверен, что это адресовано лично ему. В тот момент он впервые ощутил себя не мальчиком, а головастиком под микроскопом. Захотелось уползти вглубь парты или хотя бы стать для неё невидимым, но тут же, устыдившись собственной реакции, он поймал себя на другом: что будет дальше? Какой следующий трюк она выкинет, кого выберет мишенью и насколько сладким окажется это унижение?
На том занятии он ещё не понимал, что эта женщина намертво поселится у него в голове. Что в ближайшие месяцы будет ловить себя на том, как, проснувшись утром, первым делом вспоминает её голос и перебирает в памяти каждое слово, сказанное ею с того дня. Он не мог знать этого даже тогда, когда в середине лекции Ильда Александровна, не сделав ни малейшего жеста в его сторону и ни разу не встретившись с ним взглядом, вдруг произнесла, обращаясь к аудитории:
— Нет ничего более жалкого, чем парень, пытающийся казаться моложе собственных комплексов.
Она не называла имён. Не смотрела ни в одну точку — и именно это было самым страшным. В этот момент Кирилл словно услышал свою фамилию, выведенную маркером на доске, и одновременно понял: в этой аудитории нет ни одного живого существа, кроме неё. Она была и преподавателем, и палачом, и единственным свидетелем твоего внутреннего распада. Он не запомнил, о чём была лекция дальше. Вся память, вся способность к анализу смылись первым унижением, которое он потом, спустя годы, вспоминал не как обиду, а как едва ли не лучший подарок, сделанный чужаком.
Это была не случайная фраза: словно калибровала общее давление в группе. После этих слов Кирилл сразу почувствовал себя жертвой: кожа вспотела, уши заложило, ладони слиплись. Но когда он краем глаза глянул на преподавателя, заметил — она смотрит куда-то в сторону, будто для неё не существует разницы между полом, возрастом или социальным весом подопечных.
После первого же семестра он стал одержим её способностью уплотнять реальность вокруг себя: даже в курилке, где собирались те, кто давно махнул рукой на учёбу, её имя произносили шёпотом, а иногда и вовсе заменяли прозвищами из мифологии — Сирена, Горгона, Аврора, — но никто не решался сказать Ильда без отчества, даже если был пьян или близок к отчислению. У неё была абсолютная власть — и, что удивительно, её не хотелось оспаривать.
В машине, где каждое касание было на грани между медицинской необходимостью и эротической декомпрессией, Кирилл наконец-то позволил себе изучить Ильду без внутренней цензуры.