Служить там, где сие возможно без вреда для службы! Ха! Прав покойный Грибоедов: «Служить бы рад, присаживаться тошно». Тошно, ох как тошно, легче умереть! Смерти Бестужев никогда не боялся и часто даже желал, представляя ее как врата в некий мир, полный неизведанной свободы. «Погибать красиво легко», — когда-то вывел он формулу, но скоро обнаружил, что, как ни странно, это формула жизни, а не смерти. Потому и вышел он с братьями Николаем, Михаилом и Петром 14 декабря на Сенатскую площадь, что «погибать красиво легко» означает «жить, дыша полной грудью». Шли весело, хотя заранее сознавали крушение сего предприятия. Ах, как это было здорово, какой восторг в крови, какая надежда на чудо! Он, брат Михаил и князь Щепин-Ростовский впереди, а за ними роты Московского полка — с Богом, ура! Но не дал Бог чуда...
На следствии Бестужев рассказал все — как злоумышляли, кому какие роли предназначались и кто как вел себя в несчастливые часы восстания. Так поступили многие заговорщики, даже несгибаемый Рылеев, — и вовсе не в стремлении облегчить свою участь. Они были дворяне, лгать не умели и не желали, ибо честь, запятнанная ложью, пусть и с благой целью, — это уже не честь. Он улыбался, когда узнал, что причислен к первому разряду преступников и притворен к отсечению головы. Он улыбался, когда казнь заменили двадцатью годами каторги. Он смеялся, когда срок каторги скопили до пятнадцати лет, — должно быть, царь узнал, как накануне мятежа он отговаривал Каховского от планов зарезать Его императорское величество. Высокого о нем мнения государь, если собственную жизнь посчитал равноценной его пяти годам. Бестужеву было смешно, и он смеялся.
Он и далее, на каторге, намеревался жить, ни в чем не изменяя убеждениям и веселому нраву; ибо не понимал еще, что впредь ему предписано жить чужой жизнью. Он не понял этого даже тогда, когда оказался в финляндском Роченсальме, в сыром каземате форта с издевательским в его положении названием «Слава». Другие падали духом, а он сочинял поэму «Андрей, князь Переяславский» и тайком, по ночам, записывал сложившиеся строки толченым углем на табачной обертке. Опасался лишь одного, что войдут тюремщики и отберут орудие письма — жестяной обломок, который он зубами превратил в подобие пера. Хотя и этого боялся не сильно: поэма все равно оставалась в голове, а голова, спасибо помилованию, при нем.
И позже, когда особым указанием Николая его отправили в Якутск, он тоже ничего не понял. Может быть, причиной тому стали послабления, которые сделал ему император. Прочие заговорщики, осужденные по первому разряду, томились на тяжелых каторжных работах, а он жил на поселении, в относительной свободе: сочинял стихи и прозу, переводил из Гете, охотился, ухаживал — громко сказать, ухаживал! — за местными дамами. Не столь ужасна показалась ему Сибирь, как представлялось из Петербурга. А через полтора года он и вовсе с ней распрощался. Тот давний разговор с Каховским продолжал благоприятное воздействие на судьбу. Император велел перевести его в Кавказский Отдельный корпус, и он в компании товарища по ссылке Владимира Толстого всего за месяц преодолел несколько тысяч верст от Саянских гор к подножию Эльбруса.
Странная, мистическая история приключилась с Бестужевым во время того путешествия. По мере приближения к Тифлису жандармы теряли строгость, а когда их экспедиция присоединилась к каравану из двух сотен человек и под охраной казаков поехала по Военно-Грузинской дороге, присмотр за ним и вовсе превратился в пустую формальность. Бестужеву позволялось верхом уходить с казацким дозором далеко вперед; он дожидался каравана за каким-нибудь пригорком и выскакивал на жандармов, а они пугались и хватались за сабли, в первый миг подозревая в нем немирного горна. Это повторялось несколько раз, но почему-то никто не окоротил его; казаки с усмешкой давали отбой тревоге, и продолжалось неспешное движение.
Так добрались до Гуд-горы. Бестужев снова ускакал по петляющей дороге, за поворотом, много ниже себя, увидел идущий из Грузин караван и помчался к нему. От встречного каравана оторвались несколько всадников. Дальше — мороз по коже! В одном из всадников он узнал Пушкина... Господи, откуда?! Здесь, за многие сотни верст от Петербурга!
Они обнялись.
— Откуда ты?! — закричал Пушкин.
— Переведен из Якутска в Кавказский корпус рядовым без права выслуги, — тоже крича, но не осознавая, что кричит, ответил Бестужев. — А ты?
— Был в Арзруме, теперь возвращаюсь обратно.
И через несколько минут беспорядочного, полного восклицаний разговора они расстались.
Тому минуло семь лет. Бестужев тогда все еще ничего не понимал и был полон надежд. И даже указание императора навечно оставить его рядовым не мешало этим надеждам существовать. Ведь одновременно пришло разрешение выступать в печати, хотя и без упоминания своего имени. Тогда и взял он псевдоним Марлинский — по названию одного из дворцов в Петергофе, где квартировал во времена оные его лейб-гвардии драгунский полк. Он не раз уже имел случай убедиться, что решения государя подвержены перемене, и всегда в лучшую для него сторону. Это понемногу примиряло Бестужева с царем, в чем, однако, он не рисковал признаться даже самому себе. И отгораживался от горького признания шуткой: «Ничего, рядовой — человек вольный. Куда пошлют, туда и захочет».
Через месяц после нечаянной встречи с Пушкиным он уже участвовал во взятии Байбурта и позже был в сражениях едва ли не каждый месяц. Нарочно лез под выстрелы, надеясь на ранение, которое перекроет участие в мятеже и принесет полное прощение, но пули облетали его, как заговоренного. Немногие друзья-офицеры наименовали его между собой за храбрость и удачливость в бою бесом, а жители Дербента уважительно звали Искандер-беком. А бек был всего лишь простой солдат, и батальонный командир Васильев то и дело грозил ему за дерзость шпицрутенами. Старый служака, вышедший из низов и проведший всю жизнь в отдаленных гарнизонах, находил в том особое удовольствие, ему лестно было властвовать над столичной штучкой, вчерашним гвардейским штабс-капитаном и адъютантом герцога Вюртембергского да к тому ж еще писателем. Бумагомарак Васильев презирал...
Странно, но в первые свои солдатские годы, между шагистикой и сражениями, Бестужев написал почти столько же, сколько за всю предыдущую жизнь. Он шел на штурм какого-то очередного аула, когда петербургская типография печатала первые пять частей «Русских повестей и рассказов». Успех был невероятный. Но больше, чем публику, он ошеломил самого Бестужева. И если до того он со спокойной душой верил в прощение императора в каком-то подернутом дымкой, но не очень далеком будущем, то теперь желание освободиться от солдатчины превратилось в идефикс. С ним происходило что-то страшное. Как никогда он хотел жить и как никогда лез на рожон. Погибать красиво легко...
Он и погибал — в бою и в любви. Только погибал он, а навсегда умирали другие. Что-то роковое было в его заговоренности от пуль и беззащитности тех, кто находился рядом. Валились, как колья в гнилом частоколе, солдаты, шедшие с ним в одной цепи; сошел с ума, не выдержав армейской муштры, брат Петр, тоже, милостью императора, разжалованный в рядовые; гнили заживо в Сибири братья Николай и Михаил, нелепая пуля настигла Оленьку Нестерцову{79}. С ее смертью случился в Бестужеве перелом, он понял вдруг, что возвращения к прежней жизни не будет. Именно вдруг, что ненормально для человека умного и опытного! Обвиненного в убийстве любимой, его доставили на батальонную гауптвахту; он упал на топчан, уткнулся лицом в стену и понял главное: жизнь кончилась. И то, что следствие восстановило справедливость и подтвердило его невиновность, ничуть не поколебало его в этом мнении. Жизнь кончилась, хотя погибнуть красиво так и не удалось.
Власти словно почувствовали в нем эту перемену и не простили неверия в свое милосердие. Негласный надзор превратился в гласный, чуть ли не демонстративный. Летом тридцать пятого года на Водах, куда Бестужева отпустили по болезни, к нему на квартиру явились военный полицмейстер полковник Казасси и пятигорский комендант Жилинский. Результатом обыска, самолично учиненного столь высокими особами, стало изъятие пуховой шляпы, похожей на те, в которых ходили итальянские карбонарии, и открытие политического дела. Когда известие об этом дошло до шефа жандармов Бенкендорфа, тот, устыдившись глупости подчиненных, дело велел прекратись, а шляпу вернуть.
В иное время Бестужев долго бы щеголял в этой шляпе, но теперь ему трунить не хотелось. Он вернулся к месту службы и уж не в шутку стал искать встречи с пулей. Но — тщетно. В стычке под Геленджиком на него выскочили три горца, он поднял было саблю, собираясь защищаться, но тут же опустил ее, смежил веки, ожидая, что сейчас, сейчас в тело вонзится жаркая сталь, но произошло небывалое. Крик «Аллах акбар» застыл у горцев на губах, шашки их завязли в воздухе и, когда он открыл глаза, все продолжали свое начальное движение. Он поднял саблю снова и, хотя руки горцев сразу задвигались в обычном темпе, старым приемом, который выучил еще юнкером, свалил одного, другого, а третий, трусливо оглядываясь, поскакал к своим. Но Бестужев не дал ему уйти: догнал и сбоку ударил саблей по шее.
После боя его представили к офицерскому званию. Узнав об этом, он усмехнулся в своей обычной манере. Потом нашел разбитного вестового Кокошкина, знающего всех и вся, дал ему денег и попросил достать арака. В этот вечер он страшно напился и долго блевал у плетня. Вернувшись в дом, стал искать пистолеты, да не нашел — тот же Кокошкин, почувствовав неладное, предусмотрительно засунул пистолеты в сундук и завалил какой-то рухлядью.
— А я, как Рылеев... — пробормотал Бестужев и принялся сооружать петлю из ремня, но за этим занятием его сморил сон...
В мае тридцать шестого пришел приказ о производстве в прапорщики. Выходило, что царь не оставил его своей милостью, но благодарности за это Бестужев не испытал. «Офицерские эполеты я выстрадал и выбил штыками», — написал он петербургским друзьям в нарочито бодром письме и следом, в лихорадочной бессмысленной спешке, брызгая чернилами и прорывая пером бумагу, написал прошение об отставке, чего, будучи рядовым, позволить себе не мог.
И вот ответ: «Не Бестужеву с пользой заниматься словесностью...»
Он бил кулаками неповинную гальку и, сорокалетний мужчина, рыдал, как ребенок, которого поманили красивой игрушкой и подло обманули. А игрушкой той оказалась жизнь.
Бестужев не знал, сколько времени просидел на берегу. Когда за спиной раздались шаги, он не обернулся. Подумал лишь с облегчением, что, может быть, это абрек с кинжалом, и в следующее мгновение вспомнил, что не подвержен физической смерти. В том-то и ужас, что не подвержен...
Его тронули за плечо.
— Что? — спросил он, не оборачиваясь.
— Темнеет уже, Александр Александрович, идемте в гарнизон. Опасно... — сказал тоненький голос.
Это был молоденький прапорщик Зайцев, почти мальчик, попросившийся служить на Кавказ в поисках приключений.
— Да, да, конечно, — ответил он Зайцеву, с ужасом думая, что тот мог слышать его стенания.
— Я только подошел, — сказал Зайцев, будто подслушав его мысли, и Бестужев понял: Зайцев все видел и слышал.
— Что наши аманаты? — спросил Бестужев, чтобы увести разговор в сторону.