— Заладил — туда один, сюда один… Собака я или заразный?
Снова заколыхались сани. Вдали поднялись над полем крыши Голузинова. Вились синие дымки.
Посвистывая носом, говорил задумчиво Демид:
— Отвык человек жить в одиночку-то… Не заманишь его к земле одного, не захочет ее без соседей ковырять. Захочет только сообща.
…И не видели ни Игнат, ни Демид, что в это время спешил в Буграх старик Шихов за санями. Шаркал желтыми валенками, открывал в детской улыбке черные мякоти десен:
— Давно бы так-то, Ленька. А то, помнишь, гукал: мол, народу нет возить удобрения. А взял в руки вожжи, вот он и народ, а вот и удобрения.
— Ложились бы на печку на свою, дед. Там ваше место…
Но старик не унимался. Все норовил поспеть, бойко втыкал палку в снег, взвизгивающий печально.
И стихло вдруг. Оглянулся Передбогов: тяжелой плахой, сухо и звонко, ударился старик о снег.
— Дедка, да ты что?
Бросил вожжи, подбежал, приподнял старика. Стекала из уголка рта черная, как шнурок, струйка крови. Уже застывала на морозе. Смотрели в голубое небо тусклые глаза, прикрытые восковыми веками. И в них — навечно застывшая радость.
Все село спит, лишь в нескольких домах тлеют ночники. Собираются с обозом. Бесшумная суетливость. Мечутся на стенах причудливые тени. Кажется, неслышно двигается человек. Лишь свистит шепот. Но семья проснулась. Вот оторвалась от подушки лохматая голова, с полатей смотрят глаза. Свесила ноги с печи старуха:
— Потеплее одевайся. Тулуп не забудь. Чай, сретенские морозы-то…
— Ладно, спи-ка, — шепотом в ответ, торопливо окутывая себя платками.
— Гостинцев не забыла? — слышится детский голос.
Мечутся на стене тени — взмахи руки, и глазенки гаснут, шевелится одеяло.
А на улице вдруг затрещало — наверное, ударились о забор сани, съехав с обледенелого бугра. Стук в окно и голос ленивый:
— Эй, Петровна, готова ли?
Последний раз погреть руки у пышущей жаром времянки, теперь к дверям. Навстречу пар морозный, как будто дым пожарища. Два слова — и дрогнули заснувшие стоя лошади. Шаркнули сани друг за другом, зазвенел снег…
Ехали зимником в райцентр за семенами, за доломитовой мукой, за горючим для тракторов. Надо было зайти к Свиридову…
Игнат лежал в санях рядом с Любавиным, а то, спрыгнув, шел пешком сбоку, увязая в сугробах. В лесу было тихо, лишь кой-где перемели дорогу заструги. Луна, как сито, сеяла в лес мерцающую тускло пыль, залила все окрест зелено-желтым маслом. Облитые этим маслом, глянцево блестели стволы берез, мохнатые лапы сосен, свисающие к дороге.
Подстреленными птицами, глухо и мягко падали с деревьев снежные шапки. Из конца в конец неслась ругань навыспавшихся людей, вспыхивали цигарки. Негромко пели девушки, как убаюкивали ребенка где-то в этих санях.
Бежали вдоль дороги парни, озорно посвистывая, валились в сани на девчат. Те визжали, выкидывали их обратно на дорогу. Сердито проговорила позади Катерина Быкова:
— Ну-ка, Ленька. Не в свои сани не садись. Ишь подвалился.
Видно, ругала Передбогова. Тяжело стукнулось что-то о дорогу. Кричал заносчиво Передбогов:
— Или я мешок с отрубями… Надо думать.
Игнат вылез из саней.
— Нетерпеливый ты, — сказал вслед Любавин, — все торопишься. Как бы побыстрей.
Не ответил, шел рядом. А Любавин заговорил ни с того ни с сего:
— Думаешь, Игнат, зол я на тебя? Нет, не зол. Не скрою одного: не верил, что сумеешь народ бугровский раскачать… А ошибся. Гляжу, люди другими становятся. Все за колхозную лямку ухватились.