Кузнецова продолжила говорить, вслед за ней выступила Марья, а затем жены еще недавно богатейших в станице казаков Терентьевых и Лямкиных, ныне разоренных из-за регулярного отказа платить налог и продавать хлеб и вынужденных отправляться на заработки в другие поселения. Они доказывали, что всех ждет их участь, если безропотно соглашаться с действиями советской власти.
– Сегодня они забирают у вас… все излишки по низким ценам, – задыхаясь от волнения и от того, что оказалась вдруг в центре внимания, говорила Терентьева, полная, статная женщина, чье бесхитростное, простое чернобровое лицо казалось еще выразительнее и краше из-за богатого лисьего воротника на овчинной шубе, – а завтра отберут не излишки, а весь хлеб… полностью, до единого зернышка, если только позволить им! Наши дети умрут от голода… А что нам взамен дает советская власть? Получили из-под мышки две кукишки…
– Казаки должны быть хозяевами своего хлеба и своей земли, – говорила Лямкина, потрясая жилистым кулаком, с силой сжимая распухшие от болезни черные пальцы. Ей было всего сорок лет, но выглядела она старухой: худая, маленькая, тонкая, и никакие богатые шубы и пуховые шали не могли скрыть того, как много здоровья она потеряла, но не от гражданской войны, не от советской власти, а от собственного мужа-самодура. Обычно скромная и немногословная, как будто стыдящаяся своего приниженного положения дома, сейчас она вдруг была выдвинута другими казачками перед всеми и вынуждена была говорить. От волнения и неожиданности она повторяла все то же, что говорили остальные, не вставляя в речь собственных мыслей. – Это наша земля, здесь наши прадеды жили, и их прадеды до них. Мы потомки пугачевских казаков, к нам с почтением относилась царская власть… неужто дадим себя в обиду при новой власти?
…Женщины организовали несколько инициативных групп по пятьдесят человек. Дальнейшее происходило словно во сне, вольно или невольно были вовлечены в общий бунт и Тамара, и Татьяна, и Еня. Женщины действовали удивительно слаженно, и каждая группа останавливала и разворачивала обратно обозы с хлебом, которые должны были покинуть в этот день станицу. Лихо ли дело: сорок тысяч пудов зерна должны были безмолвно отдать казаки советской власти!
Толпы женщин окружали уполномоченных и мешали им работать, они задергали их, задергали сельского милиционера, который пытался остановить казачек, напоминая им о незаконности их действий. Вечером бойкая Марья не выдержала и набросилась на милиционера, порвав ему кожан. Она стала колотить его по голове, с силой толкать в грудь, задавливая его своим весом. Безропотный Архипов никак не отвечал на ее удары, лишь прикрывал голову локтями. Тамара сжалилась над милиционером и оттащила Марью от Архипова, дав ему уйти, за что сама чуть не схлопотала от разъяренной, раскрасневшейся Марьи, у которой уже и волосы выбились из-под шали и совсем распустились, и сама шаль слетела на плечи, но женщина не замечала ничего. Когда Тамара схватила ее за широкую талию и с силой оттянула в сторону, та резко вывернулась, обернулась и хотела было вцепиться в Ермолину, но все-таки вовремя остановилась, перепугав только Тамару: было что-то колдовское в этом обрамленном смоляными взлохмаченными волосами пунцовом лице, на котором лихо разлетались такие же смоляные злые брови.
Легче всего отделался уполномоченный из Челябинска Холодов – богатырски крупный, он не мог не то что поднять руку на разбушевавшихся женщин, которые мешали ему работать, он и грубить им не желал, считая это ниже своего достоинства. Он пытался вразумить их, напоминая о том, что сделки купли-продажи со станичниками заключены, если не сегодня, так завтра им все равно придется выполнить условия путевок. Татьяна позже вспоминала, что он так по-доброму с ними говорил, так широко и сладко улыбался, что ей и другим женщинам приходилось переступать через себя, чтобы хамить Холодову, не задерживать взгляд на его чуть восточных прищуренных глазах, так причудливо сочетавшихся с его русыми волосами и светлой кожей, да не тонуть в его глазах, как в омуте. Ох, как хотелось иным ответить ему столь же любезно! Другие были б времена, разве казачки обошлись бы так с богатырем! Но долг был долг, казачья честь – казачья честь, и они продолжали разворачивать обозы с хлебом и мешать наполнять новые.
Хуже всего пришлось уполномоченному Остапенко – низкорослому человеку со смешным лицом, словно вдавленным вовнутрь, и маленькими глазками, выражавшими глубокий ум. Острый на язык, он больше всех хамил женщинам, и они, не найдя нужных слов, с невиданной доселе свирепостью набросились на него в амбаре, но не поколотили и не разбили ему лицо, а раздели Остапенко догола и с первобытным упоением глумились над ним:
– Герой – кверху дырой! – что только не кричали казачки, изгаляясь над уполномоченным и совершенно не ведая стыда.
В тот же день уполномоченные покинули одичавшую станицу.
Но еще долго шумел, гулял Кизляк: по всем дворам женщины, смакуя подробности и одновременно выказывая особенное восхищение самым борзым из них, по много раз рассказывали своим мужьям и детям, как останавливали обозы, как заворачивали коней, как расправились с беспомощными уполномоченными, как поколотила Марья милиционера Архипова. Это были последние деньки, когда можно было вволю наговориться, всласть обсудить смелые, отчаянные и непристойные подробности кизлякского бабьего бунта, чтобы потом навсегда замолчать о двадцать девятом годе, будто его никогда не было, словно он провалился в черную пропасть сокрытой от людских глаз истории.
Глава вторая
А на следующее утро грачи прилетели. И свет, золотой, несказанный, беспечный, заструился косыми нитями ласково по падям и взгорьям, крышам домов, бревенчатым волнообразным стенам, стал топить снега, проникать в избы и рассеивать тревогу, подобно пару: казалось, то был свет прощения, улыбка небес, и вчерашняя дерзость станице будет забыта, и само существование путевых листов будет забыто как некая оказия, как ошибка уполномоченных, словно они, а не казачки вдруг раскаялись в том, что натворили, поняли, что зря приезжали в Кизляк и напрасно пытались покорить непокорных, вольных казаков Урала.
И снова от земли поднялся сырой запах талой весны, будоража легкие, бередя нервы в молодых, тех, кто был готов в жизни ко всему, но не был готов к тому, чтобы за войнами, восстаниями и распрями жизнь с ее любовным трепетом пролетела вьюжным вихрем мимо.
Рано утром, пока в доме только просыпались, Агафья стала рыться в сундуке, достала дорогую шубку, отороченную серым переливистым кроличьим мехом, примерила, но, подумав немного, спрятала обратно. Надев ватную телогрейку для работы, она пошла кормить скотину, с трудом сдерживая кипение в жилах, стараясь делать все так же легко и старательно, как всегда, чтобы внутренняя борьба в ней не сказалась на работе. Ей казалось, что не совсем получалось, но она смирилась с этим, решив про себя, что порой приходится жертвовать чем-то малым ради большего. И не всегда же ей жить в деревне, и не всегда заниматься сельским трудом: у нее были сильные руки и крепкий, хоть и тонкий стан, но жизнь в станице была не про нее – с каждым днем она все больше убеждалась в этом. Закончив работу, Агафья переоделась в сенях в простую овчинную шубу и вышла во двор.
Оглядевшись еще раз и убедившись, что ее никто не видит, никто не выглядывает в окна и на дворе стоит тишина, она пошла через задний двор, побрела через картофельное поле, залитое лучезарным солнцем, отчего там, где вчера еще громоздился скользкий рваный лед, в рыхлом влажном снеге уже зияли черные проталины, и корки льда истончались, пока не таяли прозрачными и искрящимися в золоте солнца слезами-лужами.
Изредка Агафья оглядывалась в сторону дома: не идет ли кто за ней, не преследует ли, не хватились ли? Так она вышла на дорогу, окаймлявшую станицу с обратной стороны, и побрела по ней к дальнему изгибу реки, к ее сужению. Там через стеклянную реку перекинулся небольшой узкий деревянный мост, и по обе стороны высились приземистые толстостволые степные березы с обугленными ветками-нитями, испещряющими небо, как прожилки. Они должны были скрыть, но не скрыли от зорких глаз Агафьи, что на мосту уже стоял худощавый высокий человек в кожаной куртке, непривычно высокий и тонкий для здешних мест, где обитали жилистые, но коренастые казаки и казачки, – он всегда, с юных лет выделялся среди местных. Казалось, можно было одной ладонью охватить его тонкую талию, а плечи его были столь противоестественно узки, что были у́же девичьих. Но лицо его было красивым, ровным, чернобровым, с большими доверчивыми и одновременно проницательными иссера-зелеными глазами. Это был Семен Новиков.
Еще ночью Агафья проснулась в три часа и не могла уснуть: она стала думать о произошедшем и о том значении, которое бабий бунт мог иметь для станицы. Имея нрав спокойный и устойчивый, она все же с печальной и нервной точностью предвидела почти все, что обрушится на Кизляк. Агафья ворочалась и ворочалась, пока наконец не смирилась с тем, что не уснет; тогда она обернулась к окну и стала смотреть на черный небосвод, на котором дымилась в куреве облаков полная луна. Свет луны, таинственный и длинный, стелился по земле, сквозь голые ветки яблонь, проникая в горницу и рисуя на полу белый покосившийся прямоугольник, пронзенный крестом. Внезапно – словно из ниоткуда – взялся камень и ударил звонко в окно, а затем с глухим стуком упал на землю.
Агафья вскочила в кровати и замерла. Привиделось ли ей? Приснилось ли? Нет-нет, она не спала, уже давно не спала, был камень, был яростный звук, и в миг, когда это произошло, секунды словно замедлились, она успела увидеть даже удар маленькой тени в лунный отсвет на полу. Ей стало казаться: что-то страшное надвигается на станицу, грядет возмездие, и оно начинается сейчас, но тишина ночи околдовывала, смыкая веки: ничто не нарушало покоя предметов, дома, двора, станицы. Тогда Агафья, собрав волю в кулак и трепыхаясь от страха, вылезла из-под одеяла, подошла к окну и окинула взором большой огород. Она увидела, что за оградой, на картофельном поле, прятался худой высокий черный силуэт. Это был Семен! И он ждал ее ответ. Девушка без промедления помахала ему в знак согласия, что значило: они встретятся утром в их месте.
И вот теперь она наконец выбралась к нему, но это не была встреча двух влюбленных голубков, и Агафья не опрометью бежала к Семену, а он – к ней. Она тем более неуклюже ступала, чем ближе подходила к мосту. Когда она приблизилась, Семен бросил на нее тяжелый, вязкий взгляд, который на миг обволок девушку всю, и у нее перехватило дыхание, потому что так он на нее смотрел впервые, но лишь только он заметил, что она замешкалась, как тут же из глаз Семена исчезла муть, он переменился, на лице его заиграла легкая радостная улыбка, такая, какая бывает у товарища, но не влюбленного, и сама Агафья вздохнула с облегчением и улыбнулась в ответ.
Еще совсем недавно они вместе учились в школе, но в разных классах: хоть Семен и был на два года старше Агафьи, ему шел двадцать первый год. В детстве его несколько лет не отпускали в школу, заставляя помогать по хозяйству, – и это при том, что он сам выучил буквы и начал читать задолго до школы! В последний год и произошло их сближение, они стали верными друзьями. Но дружба эта вызывала пересуды в станице и неодобрение Ермолиных, пока не стала совсем запретной. Именно поэтому им приходилось теперь встречаться тайно.
Семен был сыном обедневшего казака, у них была всего одна лошадь и одна корова, когда советская власть пришла на Урал, – по меркам Кизляка это была по-настоящему бедная семья. Но и это бы ничего, и это можно было бы Ермолиным стерпеть, если бы не то вопиющее обстоятельство, что Семен уехал работать в Пласт… работать на советскую власть! Что было еще невыносимее для жителей Кизляка, так это то, что поговаривали, будто он теперь большевик.
Подруги Агафьи еще в прошлом году вышли по очереди замуж, а с юношами, товарищами по школе, она почти не общалась. Так и сложилось само по себе, что Семен был один ей другом, он один не питал бесплодных надежд на ее счет, он один не подбивал к ней клинья, уверенный, что она никогда не посмотрит на него как на будущего мужа. И даже если она чувствовала, что он не был к ней равнодушен, что его не миновала участь остальных – отдать ей свое сердце, свои ночные грезы, то все-таки с Семеном ей было покойно: он не будет свататься к ней, в том Агафья была уверена, он знал, что несуразен, знал, что никогда не покорит своенравную и красивую казацкую дочь.
И теперь она подошла, запыхавшись, отчего на щеках ее вспыхнула краска, светящиеся на солнце золотые пряди выбились из-под шали, она быстро распахнула шубу, обнажая большую грудь, быстро вздымающуюся под белой рубахой: ей хотелось освежиться на еще студеном ветру. Он не взял ее за руки, но только смотрел на нее, замерев, чуть улыбаясь и будто что-то выжидая. За время расставания он, казалось, забыл ее небесные черты, совершенные линии лица и тела, а главное, ее взгляд. Ах, что это был за взгляд! Агафья никогда не смотрела просто, она всегда испепеляла человека: будь она в добром настроении, ласковом или, наоборот, будь она рассержена, – она словно выжигала свои чувства в душах других. Из-за этого взгляда молодые казаки и теряли головы, обижались, когда она отказывалась выходить замуж, а затем разрывали с ней дружбу, изо всех сил стараясь забыть ее, даже если бы это означало ножом вырезать из сердца.
Между тем Агафья с изумлением рассматривала Семена. Кожаная куртка и новая фуражка так шли ему, да и весь он казался другим, чужим, далеким, обновленным, и Агафье стало даже жаль, что она не принарядилась для него. Да и не стала она утром надевать шубку лишь потому, что вспомнила, как он ругал ее раньше за дорогие городские наряды, рассуждал об истинной красоте так долго и скучно, что она неожиданно для себя теряла радость от своих нарядов. И потом, каков Семен теперь? Не переменила ли его городская жизнь, новая работа и сама советская власть? Быть может, так сложится, что встреча их обернется ссорой?
– Как мать тебя отпустила? – спросил Семен. Он знал, что после рождения Филиппка Тамара часто оставляла его со старшей дочерью, отчего та была скована и редко могла отлучаться из дома.
– Матушка вчера забыла про него совсем, забегалась, и она… – Агафья хотела было сказать, что вчера ей пришлось кормить Филиппка козьим молоком, а у Тамары окаменела грудь от избытка молока, и всю ночь и весь сегодняшний день она не отойдет от шестимесячного ребенка, пока он не рассосет ей грудь, но вовремя спохватилась. – Она… сегодня она проведет весь день с Филиппком.
Они помолчали, словно стыдясь друг друга, стыдясь тех перемен, что случились с Семеном, но Агафья заговорила, вспомнив, что еще недавно они открывали друг другу все тайны, и его переезд в Пласт должен был изменить малое, но не совершенно все.
– Что же теперь будет, Семен? Что нас ждет? Не заберут у нас зерно?
– Ох! – он тяжело вздохнул и посмотрел на нее нежно, без вражды. Нет! Он не был по ту сторону баррикад, сказала себе Агафья, впитывая каждое движение мускулов на его тонком и даже изящном лице, чтобы точно знать, каков он теперь. – Как бы мне хотелось сказать, что не заберут, сказать, что беда миновала. Но от тебя не хочу ничего скрывать. Вчера казаки подписали путевки, а значит, они не могут не поставить зерно государству.
– Я, знаешь, – перебила его Агафья, – вчера отцу так и сказала: если все дворы спрячут зерно до следующего года, то чем кормить рабочих? Ведь так? Так ты говорил? Село в ответе за город? Я вот этого не могу понять, неужто все дело в деньгах? Если бы уполномоченные приехали с ценами выше, то и сказ был бы другой?