В том уступе пласт угля оказался с вкраплениями, отчего он весь был попутан и не отставал от кровли. Афанасий, пыхтя и кряхтя, подрубил его снизу, но ничего не отвалилось. Тогда он подрубил его сбоку, но опять ничего не произошло. Неприятная волна разочарования и стыда прошла по телу: неужто придется крошить? Он достал флягу и стал пить воду, насыщая обезвоженное тело. Провел рукой по мокрому лбу, размазывая сажу по и без того покрытой копотью коже.
В этот миг послышались голоса и смех рабочих из-за уступа. Они смеялись над ним, над тем, как он сработал за них троих. Афанасий поморщился, не зная, как быть, досада и раздражение жгли грудь, он присел и стал думать, что же делать, как подступиться к пласту, как не ударить в грязь лицом перед молодежью. Хорошо, что они не видели его смятения, какое удовольствие оно бы им доставило. Эх, для них в свои тридцать шесть лет он был отжившим век стариком! Внезапно послышался глухой треск, и вдруг как по волшебству уголь весь отвалился и упал на землю: дело было сделано! Пыль от удара угля о землю разметалась в сыром воздухе столбами и наполнила легкие Увальцева черной копотью. Он закашлялся так глубоко, в какие-то секунды совсем задыхаясь и глотая перекрытой гортанью воздух, грудь его содрогалась от хрипа, ему показалось, будто сейчас он отхаркнет куском легкого. Но приступ прошел, и он продолжил работать.
Позже, возвращаясь в конце смены к выходу, не успел Афанасий отойти от своего забоя, как услышал сдавленный стон. Он склонился и нырнул в чей-то низкий забой, откуда доносилось мычание. Отверстие сужалось, и он уже стал ползти на четвереньках, потом по-пластунски, с большим трудом удерживая одной рукой лампу. Хрип нарастал. Наконец в свете лампы Увальцев увидел впереди движение. Что-то мелькнуло перед глазами: то хвост крысы шмыгнул прямо перед его лицом. Он замер, ничего не почувствовав – ни отвращения, ни испуга, – а затем наконец увидел, что впереди, в саженях трех, торчали чьи-то ноги, и они шевелились. Казалось, земля сдавила человека, расплющила его, но он был все-таки жив. Внимательно всмотревшись в кровлю, Афанасий вдруг понял, что и сам может застрять здесь: земля шла, крепления трещали. Она сжимала забой. Нужно было уходить, отползать немедля! Но Афанасий, недолго думая, пополз что есть мочи вперед, кряхтя и матерясь.
Пот лился с лица и волос, струился по носу, капал с лохматых бровей. Ему было только тридцать шесть лет, и у него были маленькие дети, которые останутся без содержания, если он погибнет… но как было оставить товарища в беде? Тугими руками он так мощно, словно вся жизнь его зависела от этого, рванул рабочего за ноги, высвободив его из прохода. И оба они задом стали быстро ползти назад; стремление жить в моменты катастрофы оказывается невероятно сильно в человеке, так что учишься и ходить, и ползать назад столь же быстро, как это делал бы вперед. Через несколько минут они выбрались из забоя, и извлеченный из-под пласта рабочий отчаянно жал ему руку.
– Не благодари, – сказал Афанасий товарищу просто, без тени стеснения, как будто он каждый день спасал шахтеров от беды. – Разве ты меня не вытащил бы?
Позже, когда Увальцев с последними шахтерами смены покидал свой лабиринт, кто-то из них сказал, что почувствовал странный запах. Рабочие стали принюхиваться, а затем шутить над ним и смеяться, ведь все знали: метан не имел ни вкуса, ни запаха. Но вдруг, только стали они выходить к рудничному двору, позади них раздался резкий оглушительный хлопок – взрыв! Шахтеры обернулись: из-за спин повалил дым. Какое счастье, что все успели покинуть проход! Какое-то время они задержались здесь, разглядывая то разрушение, что случилось из-за небольшого взрыва утекшего метана. Взбудораженные после того, как холодная смерть незримой призрачной тенью проскользнула так близко от них, они против собственной воли вдруг стали веселы, и все обсуждали произошедшее, нервно смеясь.
Вскоре вновь прибывшие рабочие из первой смены побежали к тому месту – устранять повреждения и проверять забои.
Наконец Увальцев вышел наружу, где летнее солнце уже давно проснулось и теперь золотилось над степью и взгорьями. На несколько мгновений он прикрыл веки, чтобы не ослепнуть от яростного, словно льющегося из жаровни света: глаза медленно привыкали к белому дню. Струя свежего воздуха, чистого, прозрачного, без примесей угольной пыли, забилась в сдавленные легкие мощным порывом, и он опять закашлялся, загибаясь; в груди клокотали рваные хрипы. Казалось, ему что-то нужно было вырвать из своего нутра и отхаркнуть, словно что-то застряло в легких, но оно никак не отставало и не отхаркивалось. Наконец, когда приступ прошел, Афанасий пошел за зарплатой.
Увальцеву за упряжку угля, добытую из сложного забоя, выписали получку за неделю, и в тот же день он прославился на всю шахту. А теперь нужно было ехать к любимой жене и детям, обрадовать их такими вестями. Но день еще только зачинался, и сколько всего он сулил! Если бы знал Афанасий, что тревога, робко зародившаяся в начале смены в душе, не явилась к нему без повода: не на шахте ждала его беда.
Возвращались в Рудники шахтеры вчетвером – на одной телеге Увальцева, который был в этих краях старожилом и считался зажиточным рабочим. Вместе с ними ехал и Иван Аносов, человек разговорчивый и простой, сорока лет; он работал на шахте около года, но уже успел освоиться, весной с сыновьями вырыл для своей большой семьи землянку. Сегодня так сложилось, что он в первый раз совпал сменой с Афанасием, и тот повез его в Рудники вместе с другими односельчанами из шахты.
Аносов был тем самым шахтером, которого Увальцев спас сегодня ночью в забое: смерть дважды ходила по их пятам и, подстерегая, чуть не утащила их на тот свет, но они дважды ускользнули от нее, почувствовав только, как ее ядовитое дыхание обдало их щеки. Казалось, обстоятельство это сблизило их и Афанасий был рад новому знакомству; погоняя лошадь, он хотя и молчал большую часть пути – из-за непреодолимой врожденной скромности, – тем не менее всю дорогу слушал, о чем толковали уставшие, но бойкие шахтеры.
Из их рассказа он узнал, что старший сын Аносова – Герасим – в свои двадцать лет не имел ни работы, ни намерения найти ее и присутствием своим тяготил семью. Он дважды шел в лаву и пробовал себя в копях вместе с отцом, но оказалось, что он до одури, до бессознательного состояния боялся подземелья; безоконная и беспросветная темнота давила на него, и он в шахте становился совершенным ребенком. В казачьих же деревнях другой работы почти не было, батраков теперь не нанимали, потому как боялись раскулачивания, и отец не представлял, что ему делать с сыном.
– Так и так получается, – говорил он, – отправлять его в город, в Челябу ту же самую. – Пусть устраивается на завод разнорабочим.
– Там он столько не заработает, – говорил ему шахтер, объездивший пол-Урала и знавший расценки на заводах. Сам он подкашливал раз в несколько минут, пряча рот в кулаке, на котором черными прожилками темнела въевшаяся в кожу грязь.
– И сколько за съем еще платить придется, если в барак не поселят.
– Так-то оно так, – отвечал Аносов. – И жена на колени падает, умоляет, чтобы не гнал его. А куда его девать? У меня еще шесть детей подрастает. Если бы земля была, отправил бы его поле пахать и хлеб сеять… А земли почти нет. Огород – одно название. Да и забыли мы, как с землей обращаться… Уж сколько в рабочих!
Афанасий, погоняя лошадь, терял нить разговора, и дума его неизбежно воротилась к произошедшему на шахте. Дважды за день избежал смерть! Это что-нибудь да значило! Или все же нет? Один вопрос из вереницы таких вопросов более всего мучил его: как бы он узнал, что мертв, если бы был уже мертв? Но как же было умереть, не узнав об этом? Быть может, он уже сейчас умер, его нет, а все это только призрачный сон – желаемое, выдаваемое за действительное? А потом он вздрогнул и повел плечами: все-таки то был, вне всякого сомнения, не более чем бред, рожденный струнами полусонного сознания.
И вот мысли его теперь неслись к Полине. Не всегда он был таким скромным и смирным, не всегда был неприхотливым. Бывали времена, когда он был жестким, своенравным, злопамятным. Не забыть Увальцеву никогда тот случай, когда он проявил свои самые дурные черты характера. Он тогда только вернулся на первую побывку с фронта, радостный, счастливый, что увидит свою невесту, но «добрые» люди в первый же день донесли ему про нее. Никогда не забыть, не выкурить из памяти ее горькие слезы, катившиеся по впалым щекам, как просила она Афанасия, как рыдала, клялась в вечной любви. А потом за нее молила умирающая от чахотки мать – не простил любимую Афанасий, не внял мольбам матери. Казалось бы, и чего так рассердился тогда Увальцев на бедную девушку: ходила под руку несколько вечеров с одним из рабочих, так и все на том, и знал ведь, что не обманывала она его – не того склада была девка, но нет, гордость взыграла, гордыня непомерная, и он придумал себе невесть какое прегрешение против своей чести и достоинства.
Это Афанасий сейчас понимал, сейчас, когда сам женился, наконец остепенился, да когда узнал, что такое женское своенравие и гонор; как по-другому он теперь вспоминал свою первую любовь, ту робкую, чуткую девушку. Да, он был зол и суров, и судьба покарала его за это. Мало того что потерял всю семью за несколько лет, так служил на войне и по ночам хоронил павших в бою товарищей. Как это все было вместить в себя и не дать рассудку помутиться: днем он только говорил с друзьями о будущем без войны, о жизни, настоящей, спокойной, мещанской почти жизни, шутил с ними в окопах, а уж к вечеру они переставали существовать. А сколько повидал он оторванных конечностей, вывернутых, вспоротых осколками снарядов животов, сколько крови, горячими фонтанами и струйками выплескивающейся из тел однополчан, а с ними и затухающую, исчезающую жизнь! До сих пор стоило только закрыть веки, как перед глазами, в черноте, проплывали перевязанные обрубки и бездыханные трупы.
Зеленая молодость, беспробудная глупость… Если бы вставить себе тогдашнему теперешний ум! Былью и бурьяном поросли те годы, присыпались пеплом дни юности, уж не было ни квартирки их – комнатушки, – которую снимали с отцом, не осталось и свидетелей его неблагородного поведения. А сам он, Афанасий Увальцев, с тех пор будто переродился, стал другим человеком: никакие невзгоды и неприятности не могли взволновать и вскипятить едкие чувства на дне души, он оставался всегда спокоен, что бы ни случилось. Вот почему он редко раздражался и много безобидной глупости мог стерпеть от других людей, как случилось сегодня на шахте, когда Увальцев не обиделся на молодых товарищей. Это, быть может, и была та самая мудрость, о которой когда-то говорила ему чахоточная старушка-мать. Тогда он не смог понять ее.
Когда Афанасий прибыл на Полтаво-Брединские копи, когда постепенно стал выполнять и перевыполнять норму, деньги распирали кошелек. И тогда-то его отрешенность от жизни и ее суеты стала не то чтобы рассеиваться, но ее туман стал чуть реже, и Афанасий стал учиться, как парализованный учится заново ходить, вновь радоваться мелким радостям простого обывателя. Он начал откладывать деньги на большой дом, а вместе с тем чем больше он копил, тем чаще его посещали мысли, что в доме ему будет все так же постыло, если он будет жить в нем один. Для чего дом, если не будет в нем семьи, если не будет детей? Мысли эти, хотя он отчаянно гнал их, поселились в уме Афанасия против его воли; они, казалось, были неистребимы, как ростки сорняков и травы, пробивающих не только сухую почву, но и каменные возвышенности, постепенно не только озеленяя их, но и разрушая их. «Мертвому не должно быть место в душе», – сказал тогда себе Увальцев.
Поставив дом, он пошел свататься к самой завидной невесте в Рудниках – красавице Полине Гончаровой. Почему-то он был уверен, что отец откажет ему, а если не откажет, то сама Полина рассмеется презрительно в лицо. Куда было ему, нескладному, лопоухому, немолодому, свататься к такой девице? Он и сам не понимал, на что рассчитывал. Но бедное семейство с радостью приняло жениха, и Полина, хоть и робела, но улыбнулась, услышав о его предложении. Тогда же он вдруг подумал, что девушка была не по годам расчетлива, и даже заподозрил, что неспроста она бросала на него пронзительные взгляды в прошлые месяцы, когда встречала случайно на улице. Не он пришел завоевывать ее сердце, а она упредила его, сама намеренно околдовала и захомутала!
Но и это бы все ничего, и с этим можно было жить, и он жил: Полина стала его отдушиной, его отрадой, уж как он баловал ее! Не будил спозаранку, если мог, вставал с петухами и готовил щи или борщ, таскал воду, топил печь, кормил гусей и кур, собирал яйца, работал в огороде, стараясь облегчить ее труд, как мог. А когда его смена была четвертой, то, поспав днем несколько часов после работы, вскакивал, чтобы насытить день трудом и через это угодить молодой жене. Для него Полина была своенравным ребенком, горделивой, царственной лебедью-красой, которая берегла свою белую кожу и нежные руки. Как бедняки-родители умудрились избаловать ее – было непостижимо, а для Афанасия еще и неважно.
Однако материнство, рождение детей усугубило их отношения, омрачив безоблачное счастье Полины. Она не то чтобы не любила Женю и Наташу, но – Афанасий убедился в этом вполне – не готова была к тому, что дети будут отнимать все ее время, будить по ночам, не давать спать днем, требовать заботы, внимания и еды, а главное, часто болеть и плакать. И потом, как она не любила готовить! А приходилось, ведь они все время хотели есть. Вдобавок ко всему, помощь мужа она считала незначительной, оттого все больше серчала, вскипала, раздражалась. Что же было делать? Как часто Увальцев задавал себе этот вопрос!
Ведь он сам выбрал Полину, он мог посвататься к любой другой, менее балованной девушке, он мог жениться на более сговорчивой вдове, коих было много после войны. Разве сам он не видел, как белели ненатруженные руки Полины, как лоснилась холеная кожа на лице, словно она никогда не видела вездесущего степного солнца. Большие глаза ее непонятной, причудливой формы в обрамлении огромных ресниц на белоснежном лице – вот все, что он знал, все, чем он хотел обладать. Вина была всецело на нем, а значит, и жене вменять было нечего, нужно было терпеть и как-то облегчать и Полине, и себе жизнь. А ведь будут еще дети! Будет все тяжелее и тяжелее. Но он был мужчина, а стало быть, не будет ни жаловаться, ни укорять жену. Счастье и будущее семьи целиком и полностью зависело от него самого.
Теплый ветер усиливался, гулял мощными порывами по степи, как стремительный отряд кочевников, задувая в уши, в ворот, сметая фуражки с голов рабочих. Афанасий даже снял фуражку и подставил темные с проседью волосы палящему солнечному диску. Золотистая рожь волновалась под эти завывания, рисуя дивные рисунки в поле, когда кругами или линиями часть ее пригибалась низко к земле, будто кланялась, а другая вздымалась, волны ходили по золотой глади, и картина эта успокаивала нервы. Она словно напоминала о том, что природа живет собственной жизнью, говорит на своем языке, отличном от человеческого и, быть может, даже противоположном ему. Все их бренные заботы были для нее мигом из жизни планеты, и она никогда бы не вняла надуманной тоске скоротечных людей. В этом отречении от поиска понимания, от жалости, сострадания к самому себе он черпал силы, закалял свою выдержку и через это мирился со своей судьбой.
За ржаными полями распростерлись луга под покос – там раздавалось удивительно равномерное шуршание, сменяющееся металлическим позвякиванием. Человек двадцать колхозников косили, выстроившись в ряд, словно по написанной линии, взмахивали косами, и стройными рядами ложилась срезанная трава. Когда колхозники остановились, они принялись точить косы, и по всему полю от только что скошенной травы шел чудесный, пряный, ни на что не похожий запах – запах травяного сока, источаемого срезанными стеблями.
Лошадь бежала неторопливо по сухой и пыльной дороге, цокали копыта, звенели удила, убаюкивая Афанасия, он стал засыпать, не поняв, что другие уже заснули. Не спал лишь Аносов, он все твердил о своем, полагая, что рабочие только дремлют и слышат его.
– Что думаешь ты, Афанасий? – спросил он вдруг, поняв, что уже никто не отвечает ему. – Ты живешь в этих краях дольше нас всех. Куда мне пристроить сына?
Увальцев вздрогнул и очнулся от дремы. Просыпаясь, он закашлялся в страшном приступе. Когда кашель прошел, он сказал: