– Ничего страшного, – говорила она, если Джим бросал начатую работу. – Я сама доделаю.
А когда он вдруг все бросал и уезжал в паб, ее лицо расплывалось в благодушной улыбке:
– Ему там душевно.
Эджи тоже никак не могла нарадоваться на Джима и считала его восставшим из мертвых. Один только Том Гроб, превратившийся в морщинистого старика со свалявшейся бородой и водянистым взглядом, в свое время разозлился на мальчишку за то, что ушел на войну добровольцем, а теперь злился еще больше – из-за того, что вернулся. Видя, как «герой войны» греется на солнышке, он кричал на него грубым и страшным голосом:
– Я тебя предупреждал! Предупреждал тебя! Это твой последний шанс! Или берись за работу, или я тебя отделаю! Уж я тебя обтешу, чурбан негодный! Я тебе толстую морду-то разукрашу!..
Однажды вечером он обвинил Джима в краже недоуздка и избил его по щекам тамбурином, после чего Эджи заявила:
– Все, с меня хватит.
Когда пришло время ужина, ее муж, вернувшись домой, обнаружил, что все засовы задвинуты и впускать его никто не собирается. Он стучал и буянил, но дверь была сработана из прочного дуба, и он ушел не солоно хлебавши, с разбитыми в кровь костяшками пальцев. Около полуночи из стойла донеслось леденящее кровь ржание. Утром самого Тома нигде не было видно, а в конюшне любимая кобыла Джима лежала мертвой – в голову ей был вогнан гвоздь.
Позже пришло известие, что старик живет в долине Итона с вдовой фермера, и та родила ему ребенка. Поговаривали, будто он приворожил ее «дьявольским взглядом» еще тогда, когда отвозил ей гроб для покойника-мужа.
Эджи, лишившись выручки от продажи гробов, осталась ни с чем и уже не могла содержать «опрятный дом». Она крепко задумалась о других источниках дохода, и в голову ей пришла мысль, что можно брать на полный пансион чужих нежеланных детей.
Первым из ее «спасенышей» стала малышка Сара. Ее мать – жену мельника из Бринариана – соблазнил сезонный рабочий, стригший овец. Мельник отказался растить чужого ребенка под своей крышей, но готов был платить за его содержание по два фунта в неделю.
Одна эта договоренность приносила Эджи по фунту чистой прибыли, и, вдохновившись, она решилась взять на воспитание еще двух незаконнорожденных – Бренду и Лиззи. Так ей удалось поддерживать в доме прежний приличный уровень достатка. Чайница всегда была полна доверху. Раз в неделю подавалась баранья солонина. Эджи купила новую белую льняную скатерть и по воскресеньям гордо ставила на стол к чаю банку с консервированными ананасными ломтиками.
А Джим между тем верховодил птичьим и скотным двором, отлынивал от работы и частенько сидел на горных склонах, играя на свистульке на радость каменкам и луговым чеканам.
Ему было невыносимо видеть, как мучится живое существо, и если он находил кролика в силках или чайку со сломанным крылом, то приносил их домой, перебинтовывал рану или накладывал на крыло шину из веток. Порой у него оказывалось сразу нескольких птиц или зверей; когда кто-то из них издыхал, Джим вздыхал:
– Бедняжка! Вырою ему яму и похороню в земле.
Много лет он продолжал бубнить что-то про войну, а еще завел привычку незаметно подкрадываться к Видению и поддразнивать близнецов Джонсов.
Однажды на закате братья косили в одних рубахах, когда к ним, ковыляя, приблизился Джим и заладил свое:
– И тут танки как загрохочут! Бум!.. Бум!
Близнецы продолжали косить, изредка нагибаясь, чтобы заточить косу. Когда в рот Бенджамину залетела муха, он сплюнул:
– А-а! Чертовы мухи!
На Джима они не обращали ни малейшего внимания, и под конец он начал терять терпение:
– А вы? Вы бы там и минуты не протянули. У вас-то ферма, было за что воевать! А я… У меня ничего, кроме собственной шкуры, за душой не было, а я не струсил!
С того самого дня, когда вся страна праздновала окончание войны, мир близнецов сжался до небольшого пространства, занимавшего всего несколько квадратных миль и ограниченного с одной стороны молельней Майсифелин, а с другой – Черной горой. И Рулен, и Леркенхоуп они считали теперь вражеской территорией.
Братья отворачивались от современности, словно стремясь вернуться к невинным дням своего раннего детства. И глядя, как соседи вовсю покупают новую сельскохозяйственную технику, убеждали отца, что это пустая трата денег.
Они разбрасывали навоз по полям лопатами. Сеяли зерно с плетеного «воротника». Пользовались старой сноповязалкой, старым однолемешным плугом и даже молотили по старинке – цепом. Однако, как поневоле признавал Амос, никогда еще изгороди не были такими опрятными, трава – такой зеленой, а скотина – такой здоровой. Хозяйство даже стало приносить деньги. Стоило Амосу зайти в банк, как управляющий выбегал из-за прилавка и спешил пожать ему руку.
Единственным мотовством, какое позволял себе Льюис, была подписка на газету «Новости мира»; по воскресеньям, после обеда, он пролистывал страницы, высматривая, не случилось ли за неделю какой-нибудь авиакатастрофы: он продолжал пополнять свой альбом новыми вырезками.
– Да что ж такое, – говорила Мэри с напускным возмущением. – Что за нездоровое увлечение!
Хотя ее сыновьям исполнилось всего двадцать два года, они вели себя как закоренелые старые холостяки. Впрочем, более серьезные поводы для беспокойства подавала дочь.
Ребекка годами купалась в лучах отцовской любви, но эта пора давно миновала: теперь они с отцом почти не разговаривали. Она втихаря сбегала в Рулен, а когда возвращалась, изо рта у нее пахло сигаретным дымом, а вокруг губ виднелись остатки стертой помады. Она запускала руку в денежный ящик Амоса. Он обзывал ее потаскухой, и Мэри уже отчаялась их примирить.
Чтобы спровадить дочь из дома, она нашла ей работу – место продавщицы в старом магазине тканей «Альбион», владельцы которого в порыве послевоенной любви ко всему французскому переименовали его в «Парижский дом». Ребекка ночевала на чердаке над магазином, а домой приходила на выходные. Однажды в субботу, во второй половине дня, когда близнецы отмывали маслобойки, до них донеслись крики и вопли. На кухне разгорался большой скандал.