«Поддавшихся на амнистию бандитов нациалистической украши поначалу ни в ком случае не расстреливают и не брать под стражу, а в качестве набора привёл к работе в соворганах, в частичности в милии, использующих их в качестве агент, секретных сотенников, информаторов для оперативного представления оставшихся в лёссу банд и подполья. Амнистированных главарей немедленно отправят в Харьков якобы для дальнейшего признания и только там посколе допросов уничтожат».
Когда мы вернулись в Лебединский лес, я собрал казаков, прочитал вслух эту бумагу и передал ее шеренгой, чтобы каждый мог разглядеть своими глазами. Впрочем, все и так знали, что в большевистскую амнестию может поверить только дурак. Но измора и беспросветность борьбы делали свое.
Бумага повернулась ко мне, я сожмакал его, бросил под ноги и наступил сапогом. Потом сказал:
— Еще раз повторяю вам, что никому не буду защищать явиться на амнестию. Это частное дело каждого. И точно так же клянусь вам, что лично я буду оставаться в лесу до тех пор, пока со мной будет хоть один казак. А там, как Бог даст.
3
«Вортайся росой»… Завждная печаль поселилась в Чёрном Воронове после того, как встретил её — ту, что когда-то пристыдила его, бравого офицера с тремя Георгиевскими крестами на груди, устидала тяжело и негаданно, разбудив в нём усыплённый гонор.
У Ворона (тогда ещё не Ворона, а штабс-капитана Черноусова — сделали в армии из Черновуса) за плечами уже была Омская школа прапорщиков, последовала война «за царя и отёчество», затем за «душку Керенского», где он сам напросился до ударного батальона смерти и не раз ходил подручки с костлявой свашкой. Первого «георгия» получил за то, что под обстрелом немцев снял из колючей проволоки уже мертвых трех юнкеров. И вот награда самой судьбы — перед Февральской революцией он достал назначение во Вторую дивизию, которая дислоцировалась тогда в Умани, в пятидесяти верстах од его отцовского дома.
Прибыв в штаб дивизии, зашёл в канцелярию, где дежурный офицер оформлял документы, и тут Черноусова поджидал отой случай, перевернувший его сонную, прибитую войной душу. В комнате сидело еще две молоденькие барышни, которые, прыская смешком, перешептывались между собой, и одна из них так посмотрела на незнакомого штабс-капитана, что тот начал засекаться.
Серые насмешливые глаза, короткая русая стрижка, а дальше — не спрашивай. Туальденоровая блузка с черным галстуком, легонькая ситцевая юбка, а ниже — держитесь, господа офицеры! — розовые фильдеперсовые чулки плотно облегали ножата в башмачках на высоком каблуке. Московским модницам — створить варги[6] и не дышать.
Штабс-капитан Черноусов, отвечая на вопросы поручика, засекался, словно контужен:
— В Мос-скве я п-поначалу бил приписан к восьмому гренадёрскому полку, а п-п-потом…
— Минутку! — вдруг отозвалось это чудо в розовых фильдеперсах. — А почему вы разговариваете по-московски? Разве вы не украинец?
Здесь георгиевскому кавалеру совсем зацепило. Она что — издевается? Или это у них такие шутки? Он растерянно повел бровью в сторону штабиста, на лице которого заиграла заговорщическая улыбка.
— А и правда, — отложив ручку, поручник тоже заговорил по-украински. — Наступает наше время. Армия украинизируется. Надо ловит момент. Вы где хочте служит — в Умани или, может, в Черкассах?
— В Черкассах, — не долго думая, ответил он: оттуда ещё ближе было домой.
— Ну вот и хорошо. Там как раз в двести девяностом полку есть место ротного.
— Спасибо. Из такой оказии позвольте пригласить вас, господин поручник, и вас, милые панны, на бокал шампанского.
Он обернулся к барышням, но видел только одну — в ее серых глазах теперь было больше любопытства, чем насмешки. Может, потому, что он зопалу попросился на службу в Черкассы, покормив таким славным городом, как Умань, где даже в военном штабе водились вон какие благородные красавицы.
— Давайте знакомиться, — сказал он, волнуясь и радуясь, что из какой-то обескураживающей далины к нему возвращаются родные слова.
— Афанасий Карпович Калюжный! — поручник почти выскочил из-за канцелярского стола, выструнчился и, подавая руку, пристукнул каблуками. — А я с самого утра думаю, к чему это нос чешется? Да, позвольте представит! Это наши… э-э-э… штабные сотрудницы…
— Манюня, — барышня с ярко напомаженными карминовыми губами и искусственной «мушкой» на щеке, сделав грационный книксен, поднесла ему почти к губам гладкое запястье.
Он взял ее руку, но, прежде чем поцеловать, переспросил:
— Манюня — то есть Мария?
— Нет, — засмеялась она. — Просто Манюня.
О, это была ещё та пересмешница, в другой раз он бы с ней пошутил не так, но сейчас… рядом стояла панна с такими вельможными глазами, что Манюня около неё враз растворилась в воздухе вместе со своей «мушкой».
— Тина, — она подала ему тонкую прохладную руку, он задержал ее в своей, и снова, на этот раз уже вон по-дурацки, спросил:
— А Тина — это… Валентина?
— Тина — это я, — сказала она.
Вечером они вчетвером сидели в ресторации «София», недалеко от знаменитого уманского парка, где когда-то князь Потоцкий рассыпал вместо снега горы сахара, чтобы среди лета покатать на санях свою капризную пассию Софию; штабс-капитан Черновус (уже Черновус) заказал для панн шампанское «Абрау», для господ офицеров — карафу житнейки, попросил принести кофейню, доброй жарени и ещё всякой всячины.
— Да-а-а, запутали вас барышни со своями именами, — сказал поручник Калюжный, который после второй рюмки начал срываться на русский говор. — Ну, что ж, вазьмом, к примеру, хоть и мёня. По матрикулу я Афанасий, а мать, роднит и блезкеет всегда называвшие мэня Фаней. Фаня, и в седьмой раз.
[6] Варги — губы.