Таким образом, отвергается и сам акт творения: оно (почти в каббалистическом ключе) может парадоксально толковаться у Генделева как самоумаление или даже самоуничтожение сверхбытия; начало вселенной смыкается с ее концом; творящее Слово, голос немеет в металлической пучине хаоса, и первородный свет сменяется тьмой:
В ходе своего поступательного развития гротескная генделевская теология вводится в ту фазу, где сам Бог претерпевает катастрофическое расслоение. Из Господа выделяется, как некий иррациональный остаток, Его сумрачный антипод – чумное порождение воинствующего, обезумевшего, потерявшего в себе Божественное ислама, персонаж, прорастающий из песка пустыни, праха высоких культур, пепла нацистских крематориев. Он созидает антирай – железный сад, могильный негатив парадиза (пардеса) как померанцевого сада. Это зона тщеты, смерти, ужаса и бессмыслицы, воплощенная в «железных апельсинах» – плодах, свисающих из небесной мглы:
Со времени Ливанской войны в его стихах нарастает угрюмый метафизический скепсис, странно сопутствующий развороту к политическим актуалиям. Сама Ливанская война, в которой он участвовал в качестве военного врача, воспринимается им как абсурдное поражение: «Славную мы проиграли войну – и неизвестно кому». Всякое данное сражение трактуется как эпизодический фрагмент в мороке монотонной последовательности, как нечто уныло далекое от грандиозной апокалиптической определенности. Впрочем, в генделевской позиции было немало и от того недоумения, которое было свойственно очень многим репатриантам, пораженным диспропорцией между исполинским прошлым и чахлым настоящим Израиля. Кто бы мог подумать, что Синайская гора разродится палестинской мышью? Что гигантский многовековой цикл увязнет в тине убогой политкорректности? Что мировой эпос пробуксует в либеральной колее? Война почти всякий раз переживается у Генделева как бессмысленная пульсация истории и как спуск в низины исторического небытия. Он берет на себя роль библейского пророка, облик которого окарикатурен теперь самой повседневностью. Вся еврейская история в ее сегодняшнем танковом антураже нисходит в этот постисторический котлован под пасторским присмотром пророка-урода:
И лишь позднее, в финальном крещендо книги «В садах Аллаха», появляется сам этот владыка. Это и есть «триумфатор» – заглавный герой поэмы, завершающей всю четвертую книгу.
Сюжет поэмы даже не вызывающ, а скандален. Некто, от чьего лица идет повествование, еврей, переживший концлагерь (что, если позвонить по номеру, вытатуированному на его предплечье? Кто ответит? Сатана? Гиммлер?), просыпается в своей квартире через, как он понимает, несколько лет после своей физической смерти. Просыпается здоровым (хотя шокирующе андрогинным) существом. Уже догадываясь, что в мире один, он спускается из мансарды в совершенно пустой и абсолютно безлюдный Иерусалим и, услышав музыку, выходит на звук: навстречу ему на двуногом чудовищном верблюде выезжает… Аллах (или тот, кто кажется ему Аллахом). Его облик у Генделева с ошеломляющей полнотой предвосхитил смрадные и жуткие реалии отнюдь не виртуального исламского фундаментализма, со всяческими шахидами, взрывами, бойнями и прочей нескончаемой гнусью. У Генделева эта тема подключается к его персональному мифу о двубожии, мифу, где еврейский народ, как и весь западный мир иудео-христианской цивилизации, отождествляется с самим Создателем, а последнему противопоставлен Аллах:
Как видим, текст, сообразно перевернутой нумерации строф, движется вспять, то есть, по сути, – к первоначалу творения. И в этом исходном пункте повествователь взывает к подлинному Божеству – заступнику и своего народа, и всего человечества, всего мироздания. Поэтому поэма «Триумфатор», вместе со всей книгой «В садах Аллаха», завершается одним молитвенным призывом, одной строчкой, обозначенной цифрой ноль:
«Адонай цваот» – это тот образ Божества, который в синодальном переводе Библии обозначен как Господь Саваоф, то есть Господь воинств.
Разумеется, пространство генделевской поэзии не заставлено сплошь эпическими монументами, даже если эпическая тема принимает у него подчас совершенно иное направление, как, например, в поздней книге «Царь», где иудеи и еврейская история вводятся в средиземноморский культурный круг, перенасыщенный гомеровскими аллюзиями. Здесь я предлагаю читателям присмотреться к поэме «Одиссей привязанный», которая станет значительно яснее, если учесть, что вся аллегорика странствий Одиссея сплетена здесь с темой больничных страданий самого автора, боровшегося тогда со смертью. С этой, уже почти трансцендентной позиции повествователь словно переоценивает шаблонно-романтические трактовки Эллады, нагнетаемые в байронической традиции, в частности, у того автора, которого Генделев называет Joseph Brodsky I (Первый) и подозревает в квазиметафизических ухищрениях, в банализации потустороннего, в политической услужливости… В исторической пошлости, наконец.
Вторая половина 1990-х знаменует резкое заострение богоборческого пафоса в генделевской поэзии, стимулированное и унылой политической явью, и неизбывной знобящей памятью о Катастрофе. Это звучит, например, в «Осенних уроках симметрии» или в небольшой поэме «Гимн»:
Этот богоборческий пафос, вообще говоря, очень традиционный для еврейского религиозного сознания, нагнетается у Генделева посредством прежнего самоотождествления с Всевышним, с которым его героя роднит общее «уродство» поэта-создателя: «Господь урод / Себя в экземпляре Себе одном», – а давнее пространство мира как текста («пустых полей на самом краю письма») расширяется теперь до пределов всей ойкумены, окантованной пеплом Треблинки и Аушвица. Здесь, в этой «Почте из Кракова», Генделев обращается и к соотнесению изгнанного и истребляемого народа с брошенным псом, соотнесению, уже укорененному в еврейской образности (сравним: у Гейне в «Царице-шаббат») – только пес здесь бунтует против своего господина. Кажется, подобного развития «кинологической» топики до Генделева поэзия вообще не знала. Народ Израиля, совместно с народом русским, записан в Господни шуты, обреченные вечно разыгрывать одну и ту же комедию:
Анна Исакова
Генделев: дендизм, нравственный императив и прочие странности[7]
Первое явление мне Генделева произошло в окне второго этажа здания, в котором проходил семинар израильских писателей, пишущих по-русски. Было это в конце семидесятых – начале восьмидесятых, Генделев был тогда в Израиле новичком, а я уже могла считаться старожилкой, опередив его с приездом на семь лет.
Явление зачем-то вскарабкалось к моему окну по водосточной трубе, хотя могло подняться по лестнице и постучать в дверь. Оно носило берет, цветастый шарфик под кадыком и подтяжки на голое тело. К подтяжкам были пристегнуты полубрюки-полушорты, вообще-то называемые в Израиле «бермудами», хотя в генделевской версии они не походили ни на что, имеющее право на имя собственное. Что точно это было, не помню, но, вспоминая ту, первую встречу, могу поручиться, что ни о дендизме, ни о нравственном императиве речь не шла.
Поэт протянул мне в окно фляжку и высказал желание выпить на брудершафт по поводу двойного совпадения интересов – по медицинскому и литературному цеху. При этом неожиданный собеседник, оседлавший водосточную трубу, был явно нетрезв, нес несусветную чушь, неизобретательно использовал банальный мат, короче, не вызывал особого интереса, хотя определенный шарм в дикаре, несомненно, был.
Не помню, на том ли семинаре или на другом Генделеву было предъявлено нелепое обвинение в краже чьей-то образной системы. Не помню и того, по этому поводу или по другому поэт ухитрялся почти одновременно скандалить во всех помещениях, коридорах, проходах и тихих закоулках скучно-пристойного профсоюзного места, где происходил семинар. Знаю точно, что знаменитые генделевские дуэли происходили не там. Еще помню, что расстались мы тогда почти друзьями, чтобы поссориться при следующей встрече и еще лет на десять оставаться друзьями-врагами, пока обе стороны не научились распознавать и обходить заложенные в каждой из сторон мины.
Лучшая пора нашей веселой дружбы пришлась на девяностые годы, когда виделись мы почти ежедневно. Потом Миша уехал в Москву, объявляясь в Иерусалиме два-три раза в год. Звонил он прямо из аэропорта или уже из дома, но непременно в день приезда, словно спешил зарегистрироваться. И тут же сообщал, что, несмотря на поэтическую бесплодность и принципиальное обещание стихов больше не писать, кое-что за это время все же накропал и ввечеру явится к нам выпить и зачитать. В последнее же время в связи с Мишиной болезнью медицинская тема, перемежаемая наблюдениями о смысле жизни и искусства, стала доминирующей. Сил, моральных и физических, хватало только на отточенные остроумием фразы, иногда на двустишия.
Поэтому немалое количество совершенно неизвестных мне стихов Генделева в сборнике «Любовь, война и смерть в воспоминаниях современника», прочитанном мной уже после смерти поэта, явились для меня полным сюрпризом. Неожиданным оказалось и то, насколько поэзия Генделева нуждается в комментарии.
Образная система поэта вырабатывалась на глазах, слова и темы переходили из повседневного обихода в стихи и оттуда попадали снова в застольные беседы или телефонные разговоры. Поэтому значения самых неожиданных генделевских метафор укоренялись в сознании незаметно, порой они казались лишь отголоском совместно увиденного и услышанного.
Книги, подаренные автором, надписанные, а то еще и пронумерованные, мы с мужем, Я. Цигельманом, пролистав, просто ставили на полку, поскольку стихи, составлявшие эти книги, приходили к нам в рукописных черновиках, компьютерных посланиях, а чаще – с голоса самого поэта по телефону или за чашкой коньяка по мере их написания и задолго до издания.
Во всех этих случаях Генделев находился рядом и стоило сказать: «В этом месте объясни, пожалуйста», как комментарий – часто взволнованный, сопровождаемый задыхающимся: «Поняла? Тогда слушай сначала, нет, слушай, мне это важно!» – решал загадку текста.
Изредка случалось и так, что запинка превращалась в разговор и даже спор по поводу слова или понятия в тексте, заканчивавшийся нецензурной лексикой и хлопаньем дверьми. Правда, уже назавтра можно было услышать умиротворяющее генделевское мурлыканье по телефону. А поскольку подобные стычки происходили, когда какое-то замечание глубоко задевало поэта, зачастую разговор этот отражался тем или иным образом в последующих стихах.
Поэтому, на мой взгляд, фиксация воспоминаний о том, «как это делалось», и соображений о том, «что это может значить», имеет немалое значение в понимании и толковании генделевских текстов. Исходя из этих соображений, я и хочу прокомментировать строфу из «Баллады о страшном судье», датированной августом 2006-го – июлем 2007-го, с обозначением места написания: Иерусалим – Москва, помещенного в последний прижизненный генделевский сборник.
Отмечу сразу, что данный текст я от Миши ни разу не слышала и он его в моем присутствии не комментировал, поэтому догадки – мои, и ошибки в трактовке текста тоже мои.
Итак:
Присутствие в этом тексте в непосредственной близости друг от друга таких понятий, как «дендизм», «свобода воли» и «нравственный императив», не оставляет у меня сомнений в том, что стихотворение это написано под влиянием одного эпизода, входившего в комплекс обычных между нами взаимоотношений: «разговор-спор-ссора-порча дверей», состоявшегося между Мишей и мной, очевидно, в августе 2006-го, как отмечает поэт. Точной даты я не помню и разговор не записывала, однако могу пояснить, что имелось в виду под словом «дендизм» в этом разговоре, а также откуда взялся в непосредственной связи с «дендизмом» твердый, как логос, нравственный императив.
Что до свободы воли – это тема особая. К упоминаемому разговору термин был приплетен ввиду обсуждения одного из моих романов. В ходе этого обсуждения неожиданно для меня выяснилось, что по вопросу о свободе воли между мной и Мишей существуют кардинальные разногласия, что и подвигло Генделева на очередное свержение нашей несчастной двери с петель. Относительно же двух других понятий согласие было почти идиллическое и разговор журчал, как родник среди мирных незабудок. Именно потому ограничусь комментариями только к этим консенсусным понятиям, оставив освещение спорного понятия усилиям другого комментатора.
Дендизм означает для одних только помешательство на модных тряпках, но для других – это сложное этико-эстетическое построение, стоящее на эстетстве, интеллектуализме и солипсизме особого героического толка.
В последние десятилетия вопрос о сути дендизма стал весьма актуален, и ему посвящено немало исследований. На мой взгляд, самым интересным из них является 500-страничная монография Мартина Грина «The Children of the Sun: A Narrative of Decadence in England after 1918». Об этой книге и о книге Ольги Вайнштейн «Денди» мы с Мишей и говорили, обсуждая дендизм как явление.
Общий интерес нашего времени к дендизму не случаен. Современный бухгалтерский историцизм, требующий дать название и определение любому явлению, не может пройти мимо того факта, что между Байроном и Дизраэли, Мюратом и Бодлером, Оскаром Уайльдом и Саррой Бернар, Марселем Прустом и Вирджинией Вулф, Дягилевым и Маяковским, группой «Битлз» и Василием Аксеновым, а также – да! – Михаилом Генделевым есть нечто общее. Это нечто по своим внешним проявлениям весьма похоже на феномен, определяемый как дендизм, то есть особый стиль поведения, являющийся реакцией на любое «дежа вю», на все залежавшееся, заплесневевшее и требующее полного обновления – от стиля прозы, музыки и танца до стиля жизни и политического мышления. А поскольку встречают нас все-таки по одежке, этот фасад личного стиля имеет для денди далеко не последнее значение.
Не стану настаивать на том, что Миша всегда относил себя к денди, что и понятно: болеть дендизмом, имея за плечами Кембридж, а в списках гостей – одних лишь выпускников Тринити-колледжа, легко и приятно; иное дело – играть в эту игру, в лучшем случае, с выпускниками «Сайгона». Вместе с тем, во время памятного разговора у меня создалось впечатление, что определение пришлось Мише впору и не требовало перешива, что доказывается строчкой из упомянутой баллады.
[7] Генделев: Дендизм, нравственный императив и прочие странности. – Новое Русское Обозрение, № 98, 2009.