Таким образом, проблематизация советской ведомственности в научной литературе последовала в начале 1950‑х годов. В историографии наиболее отчетливо рецепция этого понятия из советского дискурса проявилась в период обсуждения реформы 1957 года, когда советское правительство открыто признало трудности в экономическом развитии. Однако если в 1950‑х годах советологи описывали единую советскую бюрократическую элиту и спор ученых касался вопроса о ее рациональном поведении, то последующие исследования стремились показать децентрализацию советского управления и организацию групповых элит, которая в некоторых интерпретациях охватывала все советское общество. Часть исследователей отнесли феномен ведомственных интересов к категории менее значимых формальных отношений. Во второй половине 1960‑х годов большинство специалистов уже оценивало ведомственность в качестве признака групповой идентификации советских элит.
Между тем групповой подход оставлял открытым вопрос о причинах неудачи советских экономических реформ. Оценка эффективности централизованного планирования, которое напрямую связывалось с внедрением инноваций в экономическую систему и производство, заставляла экономистов задуматься о препятствиях такой технологической интеграции. Как было сказано, в конце 1950‑х годов экономист Алек Ноув одним из первых определил департаментализм в качестве источника, тормозящего реализацию реформ. Вскоре исследователи плановой экономики попытались детализировать этот феномен через территоризацию советского управления.
В начале 1960‑х годов Ноув определил ведомственность с помощью понятия «локализм» (mestnichestvo), обозначающего приоритет потребностей региона над внешними нуждами[62]. Экономист и политолог Георгий Гроссман помещал «местничество и ведомственность» (localism and departmentalism) в седьмую группу выделенных им проблем советской экономики. Для него эти явления стояли в одном ряду с пренебрежением и хищением социалистической собственности, корыстными действиями и повсеместным обманом начальства[63]. Они зависели от «различной степени» просвещенности (то есть уровня квалификации) и эгоизма[64], а также препятствовали мобильности ресурсов, что служило рациональным основанием для централизации процесса принятия экономических решений[65]. Например, реформа 1957 года была направлена именно «на ликвидацию министерской автаркии („департаментализма“)», а также на «приближение администраторов среднего звена к предприятиям и рациональную организацию производства и снабжения на региональной основе»[66].
К середине 1960‑х годов экономисты были солидарны в том, что ведомственность была причиной неудач экономических реформ. Морис Добб отмечал, что с 1920‑х годов ведомственный сепаратизм препятствовал обновлению системы планирования и разработке единого хозяйственного плана[67]. Согласно экономисту Мечковскому, возобладание «ведомственных соображений» вело к проблемам в экономическом и политическом районировании страны[68]. Мечковский совершенно по-новому посмотрел на реформу 1957 года. В отличие от Гроссмана, который акцентировал внимание на антиведомственном характере реформы, Мечковский заявил, что реформа дала противоположный эффект: «автаркия министерств („ведомственности“)» переросла в «региональную автаркию („местничество“)». Прежде министерства руководствовались исключительно собственными интересами, игнорируя интересы других отраслей хозяйства. Теперь же созданные совнархозы, под предлогом комплексного развития экономических районов, начали формировать самодостаточные «империи» не только в ущерб «чужакам», но и экономике страны в целом. Мечковский рассматривал местничество как худшую версию ведомственности[69].
Реагируя на концепцию групп интересов, экономисты также признали зависимость научно-технологического потенциала СССР от формирования элиты советских специалистов. Эти группы ученых, экспертов и технократов могли бы стать проводниками демократических преобразований[70]. Джереми Азраил указывал, что с периода нэпа Советское государство шло на поощрение специализации и группирования, то есть объединения в профессиональные ассоциации[71]. По его мнению, в позднем сталинизме управленческая элита уже разделялась на «иерархические, ведомственные и фракционные линии». При этом она состояла не из «красных директоров», а из специалистов. Однако эти специалисты были несамостоятельными, поскольку являлись участниками межведомственных конфликтов и как клиенты-управленцы искали патрона и были ему верны за пределами родного ведомства[72].
Точно так же экономист Рональд Аманн увидел в «ведомственных барьерах» и «раздробленной ведомственной структуре» исследовательских учреждений основной фактор, препятствующий внедрению инноваций в советскую экономику. Эти структурные барьеры, ограничивавшие свободный обмен информацией, приводили к разрывам между научными исследованиями и производством[73]. С этим соглашался экономист Дэвид Граник, который раньше писал о значимости низовой инициативы предприятий[74]. Похожие мысли развивал историк экономики Джордж Фейвел. Он определял департаментализм как тенденцию различных министерств к самодостаточности и следованию собственным интересам. Чтобы достичь желаемой самообеспеченности, предприятия производили дорогостоящие «вспомогательные операции», которые не давали необходимый результат[75]. С точки зрения Фейвела, реформа 1957 года усугубила проблемы министерской системы, так как не вела к децентрализации, а лишь создавала параллельные структуры с неясной субординацией[76].
Таким образом, в начале 1970‑х годов экономисты все больше склонялись к мнению, что ведомственность была порождением советского бюрократизма. В частности, Алек Ноув, изучая возможности построения социалистической рыночной экономики, указывал на бюрократическое поведение и бюрократический субъективизм, мешавшие формированию рынка при социализме[77]. Экономист Элис Горлин в равной степени отмечала, что неудачи обновления советской экономики были связаны с нараставшей бюрократией. «Узкая ведомственность» была частным проявлением процесса бюрократизации министерств и главков в форме избыточного вмешательства в дела хозрасчетных объединений[78].
Несколько иную точку зрения имел историк советской экономики Моше Левин. В своей монографии 1974 года он высказался о позитивной роли партии в преодолении проблемы ведомственности. Согласно Левину, партийные структуры выступали «особой администрацией», созданной для координации различных бюрократий. Партия противостояла бюрократической рутине и ориентации на «узкие личные интересы (ведомственность)» [narrow self-interest orientation (vedomstvennost’)][79]. Историк указывал, что департаментализм – это «тенденция чиновников бороться за интересы своего ведомства [department] в ущерб более общим интересам»[80]. В его понимании она не была системной проблемой. Так, Левин не включал ее в перечень симптомов, указывающих на кризисные явления в партии. С другой стороны, он признавал, что государственная система в СССР состояла из разрозненных бюрократических аппаратов, лишь верхние слои которых составляли класс начальства (nachal’stvo). Эти начальники имели скрытые привилегии, но из‑за сталинского террора так и не смогли кристаллизоваться в «правящий класс»[81]. Тем не менее сталинская «бюрократизация» обеспечивала полную зависимость различных социальных групп в СССР от административного аппарата[82].
Итак, экономисты описывали феномен ведомственности преимущественно через терминологию локализма и бюрократизма. Например, Джоэл Моузес укоренял ведомственность в понятии регионализма, то есть тенденции провинциальных лидеров формулировать политику автономно от предписаний Москвы[83]. Горлин продолжала писать о департаментализме с точки зрения нарастающей бюрократизации системы[84]. Наиболее четко взгляд экономистов на проблему ведомственности отражали новые работы Ноува. В отличие от Левина он диагностировал «болезни локализма (mestnichestvo)» как системного явления. Так, боязнь локализма в формате сговора местных партийных работников побудила Хрущева провести реорганизацию партии по производственно-отраслевому признаку в 1962 году[85]. Неэффективное использование ресурсов, порожденное департаментализмом, вело в конечном итоге к серьезному замедлению промышленного роста[86]. Ноув предсказывал скорый «кардинальный пересмотр» всей экономической системы в СССР. Неизбежность реформы определялась необходимостью решения фундаментальных проблем, таких как «ведомственное разделение контроля» и межведомственное соперничество за ресурсы, приводящие к широкому распространению дефицита[87].
В середине 1980‑х годов стало очевидным еще одно поле советской экономики, где весьма широко проявлялась ведомственность. Чарльз Зиглер актуализировал значение экологии в социалистической системе: партия «сваливала экологические катастрофы» на «бюрократический феномен „департаментализма“»[88]. В его трактовке ведомственность означала «узкие, сегментарные интересы, преследуемые различными министерствами и институтами в Советском Союзе в ущерб общему благосостоянию». Зиглер указывал, что наличие собственных организационных норм и приоритетов у отдельных министерств объясняло их нежелание учитывать эффект экстерналий, то есть внешних по отношению к их основой деятельности экологических факторов. Именно проблема экстерналий, описанная Зиглером в международном масштабе, была еще одним экономическим следствием ведомственности. Зиглер выделил две парадигмы в ведомственной политике по отношению к окружающей среде в СССР. «Доминирующая» парадигма сохраняла иерархическую структуру министерств и ведомств, но стремилась нивелировать фактор департаментализма, приводивший к экологическим кризисам. «Экологическая» парадигма выражалась в создании централизованного агентства по охране окружающей среды для уменьшения негативных последствий департаментализма. Ученый критиковал «экологическую» парадигму за риторику прогрессистского дискурса, абсолютизировавшего экономический рост, а не защиту окружающей среды. Зиглер считал, что хоть обе парадигмы осмысливали проблему ведомственности, но в то же время они были частью официального дискурса и не могли предложить действенные пути выхода из назревшего кризиса[89].
К 1980‑м годам ученые, изучавшие советское экономическое планирование, сделали ведомственность одной из базовых категорий, описывающих неудачи системного реформирования, и по большому счету поставили ее в ряд с ключевыми проблемами социалистической экономики. С точки зрения некоторых экономистов, хрущевские преобразования усугубили ведомственную проблему явлениями локализма. В то же время, придерживаясь общих тезисов развивавшейся ревизионистской историографии, экономические историки также определили департаментализм как формализованное следствие бюрократизации, которое создавало издержки не только в сфере автономного регионализма, но и в практиках внедрения технологических инноваций, допустимого социалистического рынка и защиты окружающей среды. Эти экономические исследования, артикулировавшие понятие ведомственности, во многом стали предпосылкой для появления историков, которые попытались разобраться в этом феномене на материалах сталинизма.
В начале 1970‑х годов в изучении советской бюрократии наметился поворот от концепции группизма к анализу поведенческих практик чиновников. Еще в 1960‑х годах часть исследователей (Файнсод, Армстронг, Ригби, Азраил) оценивали деятельность бюрократов в СССР в том числе через призму неформальных отношений. Наиболее полно эту точку зрения отражали работы Томаса Ригби, который заявил, что «даже наилучшим образом организованная бюрократия не полностью свободна от патронажа»[90].
Согласно Ригби, бюрократические отношения между патроном и клиентом являлись определяющими для советской политии[91]. Одновременно с этим патронаж обозначал инструмент неограниченного правления и аккумуляции власти диктатора. Так, Сталин и Хрущев выступали патронами, подавляющими олигархическую систему. Они наполняли собственными клиентами ключевые государственные структуры[92]. При этом внутри ЦК создавались неформальные объединения на основе принципов местничества и трайбализма[93].
Рассуждения Ригби выглядели по-настоящему дерзко, поскольку прежде система патронажа связывалась преимущественно с домодерными обществами. Большую роль в апроприации патронажа к советским реалиям сыграла статья политологов Кейт Легг и Рене Лемаршан, указавшая на возможность использования всего инструментария патрон-клиентской модели к недемократическим индустриальным системам[94]. Следующей значимой работой в этом фокусе стал текст Джеймса Оливера, который развивал концепт «семейных кругов» М. Файнсода. Он выдвинул гипотезу о «неразрушительной текучести кадров». По его мнению, созданные на основе семейных кругов клики патронов и протеже могли разрушить только географические и/или отраслевые перемещения партийно-советских чиновников за пределы их «родной» территории/отрасли. Это означало, что клиентела была глубоко укоренена в партийно-советских органах среднего и низового уровня[95]. К похожим выводам пришел Грей Ходнетт. Он считал, что в патронаже был залог стабилизации системы, строившейся вокруг «отношений обмена» между покровителем и подопечными. За счет этого осуществлялось продвижение интересов по секторальной (партия, правительство), организационной (департамент, министерство) или географической (провинция, республика, регион) линиям[96].
Основная исследовательская задача в новой концепции как раз состояла в том, чтобы определить масштаб патрон-клиентских отношений в СССР. Под влиянием работ А. Меера Ригби задался вопросом: «Не могли ли все советские учреждения рассматриваться как различные линейные и штатные подразделения единой иерархической пирамидальной структуры?» Он отвечал, что в СССР существовал «органический» тип бюрократии, который, в отличие от «классического механистического» (веберовского), формировался не в нормальных, а в экстраординарных условиях «на ходу» или даже «по ходу». В стабильный период, пока достаточно было механистических процессов, государственный аппарат мог быть в значительной степени «предоставлен самому себе», а партия выходила на первый план тогда, когда обстоятельства требовали «действовать более органично». Ригби называл эту систему «криптополитикой», которая означала скрытую деятельность, маскирующую добросовестное выполнение назначенных организационных ролей. Она включала в себя нелегальные взаимодействия и скрытую конкуренцию между организациями, неформальные сети или клики, злоупотребление служебным положением[97].
Во второй половине 1970‑х годов среди сторонников концепта патрон-клиентизма стали раздаваться голоса об ограниченности этого подхода[98]. Своеобразным ответом на эту критику была публикация летом 1979 года материалов симпозиума по проблемам сравнительного анализа коммунистических обществ. Одно из направлений данного мероприятия концентрировалось на теме патронажа в обществах стран реального социализма (СССР и Китай). На этом форуме Ригби приветствовал достижения выработанной политическими антропологами сетевой теории, акцентировавшей внимание на проблемах горизонтального взаимодействия и координации[99]. В центре обсуждения находилась статья Джона Виллертона-младшего «Клиентизм в Советском Союзе: первичный анализ». На основе количественных методов Виллертон-младший показал важность патронажа в мобильности советской партийной элиты 1960–1970‑х годов. Исследователь говорил о личном характере и реципрокности патрон-клиентских отношений в СССР. Каждый участник таких связей получал выгоду от действий другого посредством определенных сделок, в которых все являлись соучастниками, в то время как влияние и власть каждого в некотором роде зависели от влияния другого[100].
Ряд ученых представили комментарии к этой статье и свое видение тематики клиентизма в целом. В данной дискуссии оставался ключевым вопрос о тотальном проникновении патронажа вовнутрь советского общества. Социолог Зигмунт Бауман, указав на традиционные корни советского клиентизма, назвал любое коммунистическое общество, возникшее на основе общества крестьянского, «обществом клиентов в поисках патрона». Согласно социологу, патрон-клиентский паттерн охватывал все советское общество, «доминировал во всех человеческих отношениях, кроме чисто личных, интимных»[101]. В свою очередь, Кейт Легг находила корни клиентизма в бюрократизации, приводящей к несоответствию формальных и неформальных ролей. Одни приписывались организацией, а другие реально исполнялись индивидами[102]. Ригби еще раз указывал, что устойчивость к драматическим событиям советской истории доказывала прочность неформальных клиентских связей, распространенных в местных партийных организациях[103]. При этом представители ревизионистского направления понимали патронаж достаточно узко – как средство защиты, недоступное простым советским людям.
Патрон-клиентская концептуализация упускала из анализа формальные явления, которые в теории групповых интересов и экономистами-советологами описывались понятиями «департаментализм» и «локализм». Патронаж вроде бы пронизывал всю советскую систему, но при этом не замечал различные нормативные детали или контексты в неформальных отношениях. Соединить два подхода попытались Джерри Хаф и Мерл Файнсод в совместной монографии «Как управляется Советский Союз». Размышляя над ролью институциональных акторов (министерств и ведомств) в советской политике, авторы отметили хронический характер конфликтов на почве отстаивания «ведомственных интересов» (departmental interests) в брежневском СССР[104]. В этой работе Файнсод поменял концепт «семейных кругов» на понятие «патронаж». В интерпретации исследователей патронаж был «помощью» (assistance), за которой местные учреждения обращались к крупным министерствам. Либо он мог проявляться в виде продвижений или «ухода со сцены» местного начальства вслед за патроном[105]. Ученые ассоциировали явление ведомственности с отстаиванием интересов и конфликтом между равными институциональными акторами всесоюзного уровня, в то время как патронаж был региональным фасадом этого институционального плюрализма.
Однако корифеи патрон-клиентской теории отказывались вводить ведомственную переменную в свой аналитический инструментарий. Последовательно расширяя проблематику патронажа в изучении сталинской диктатуры, Ригби описывал эти аспекты через понятия «бюрократической политики»[106] и «бюрократизации» партаппарата[107]. В обновленном подходе ученого политический клиентизм уже был больше, чем неформальным взаимодействием, и становился «функциональной» частью советской системы. Теперь эта система соединяла «первую» и «вторую» экономики, формальные и неформальные стороны номенклатуры, а также обеспечивала взращивание региональных элит[108]. Сторонники патрон-клиентской теории лишь косвенно затрагивали ведомственную проблему при упоминании формализованных процессов бюрократизации[109] или карьерной специализации[110]. В частности, теория патронажа позволяла переосмыслить процесс разрастания советского правительства. Прежде это расширение связывалось с превращением бюрократических структур в группы интересов. Но историк Джеффри Хоскинг взглянул на рост наркоматов как на возможность расширения клиентелы, особенно среди новых «красных специалистов». То есть номенклатурные назначения представляли собой мощный механизм патронажа[111]. Подход Хоскинга нашел свое развитие в известной статье Ригби «Был ли Сталин нелояльным патроном?». Ригби приходил к выводу, что Сталин проявлял высокий уровень «объективной лояльности» по отношению к своим подчиненным и «ближайшим товарищам по оружию», поскольку вел себя как босс мафии, предлагавший своему окружению постоянную благосклонность и защиту в обмен на верную службу[112].
В 1980‑х годах появилось несколько исследований, которые все же попытались вписать феномены департаментализма и локализма в патрон-клиентскую теорию. В первую очередь стоит сказать о статье Джона Миллера «Номенклатура: проверка на локализм?». Если четверть века назад ученый описал ведомственность языком советского официального дискурса, то в начале 1980‑х годов он попытался ответить на вызовы концепции патронажа. При этом он следовал работам Ноува, Гроссмана и Мечковского, которые описывали ведомственность в значительной степени как проблему локализма. Базовым тезисом Миллера было утверждение, что «у всесоюзного центра нет стратегии борьбы с регионализмом путем максимального рассредоточения персонала по всему Союзу»[113]. Он интерпретировал борьбу центра с регионализмом/локализмом как отношения недоверия. Для успеха реализации своих программ центр вынужден был опираться на местный доверенный персонал («региональные лобби»), обладающий соответствующим уровнем экспертизы и информацией, необходимой для реализации проектов в конкретных условиях. По этой причине возможности ротации региональных кадров («номенклатурного процесса») со стороны Москвы были ограниченны, и она вряд ли могла бы добиться победы над регионализмом[114].
Оригинально к этому вопросу подошел Майкл Урбан, который скрестил патрон-клиентскую модель с теорией двойного сигнала Грегори Бейтсона. Он отмечал, что советская власть стремилась максимизировать эффективный контроль над подчиненными, посылая им двойной коммуникативный сигнал (double bind)[115]. С одной стороны, они должны были достигать плановых показателей, но, с другой, эти задания изначально устанавливались как невыполнимые. Сигнал власти встраивался в логику патрон-клиентских сетей, «упорядоченных, многосторонних (multi-party) систем вертикального и горизонтального обмена»[116]. Люди и организации, попадавшие в подобную ситуацию «двойной зависимости», пытались выбраться из нее через межличностные узы (interpersonal bond) и неформальные паттерны взаимопомощи, существовавшие в условиях слабых формальных структур[117]. Ответами на двойной сигнал также выступали явления формализма, локализма и департаментализма. Формализм был способом вовлечения других в принятие решений с целью распыления собственной ответственности. Локализм и департаментализм наблюдались в нижних уровнях общественной иерархии, где был силен эффект сообщества (the communal effect). В таком случае локализм – это горизонтальные обмены взаимопомощи и защиты местных элит, а департаментализм проявлялся при вертикальном обмене в различных иерархиях[118]. В интерпретации Урбана ведомственность была ограниченной, так как исходила не от элит, а от нижних уровней номенклатуры. В целом эффект этих паттернов заключался в том, чтобы оградить субъекты, присваивающие как можно больше государственной собственности для реализации конкретных проектов, от невыполнимых требований центральных властей.
Таким образом, лишь к середине 1980‑х годов проблематика ведомственности нашла отражение в патрон-клиентской теории. Она понималась в первую очередь как проблема вертикального (департаментализм и локализм) бюрократического взаимодействия и обмена (Д. Миллер, М. Урбан). Либо же она могла описываться через конфликт между всесоюзными акторами (Д. Хаф и М. Файнсод). Но во всех случаях эта артикуляция осуществлялась авторами, которые прежде работали в рамках концептуализации бюрократической элиты или группы интересов. Сторонники же патронажа вряд ли видели в ведомственности что-то большее, чем просто незначительный элемент формальной бюрократизации. Они трактовали клиентизм гораздо шире, вписывая в него не только вертикальные транзакции различных типов, но и все разнообразие горизонтальных взаимодействий, направленных на появление неформальных «региональных когорт», «клик», «альянсов» и «связок»[119]. Бауман усматривал основание клиентизма в «крестьянских корнях», превращавших патронаж в механизм регулирования коммунистического общества[120]. В силу такой тотализации патронажа, объясняющего преимущественно неформальные отношения, проговаривание ведомственных интересов в этой концепции было затруднительно.
Патрон-клиентская теория хоть и попыталась проблематизировать феномен ведомственности, тем не менее не придавала ему особого значения в функционировании советской системы. Вместе с тем в середине 1980‑х годов в исследованиях клиентизма фокус постепенно смещался на описание советской модернизации через терминологию «архаизации» и укоренения «неформальных практик». Все больше ученых оценивали сталинскую политику как модерное обращение к традиции[121]. В итоге концептуализация патронажа стала основой для новой интеллектуальной траектории в историографии сталинизма. К 1990‑м годам этот подход репрезентировал советскую историю как серию сменяющих друг друга неотрадиционалистских правлений[122]. Историки-неотрадиционалисты оценивали Советское государство как альтернативную модерность с множеством практик из традиционных обществ[123]. Чтобы доказать это утверждение, сторонники данной интерпретации, в отличие от патрон-клиентской концепции, больше уделяли внимание соотношению неформальных практик с нормативными бюрократизированными структурами, которые как раз определялись как типичные свойства модерности.
Ключевой задачей этого направления было выявление роли харизматической власти в институциональном развитии в СССР. Так, Кен Джовитт считал, что советская хозяйственная модель находилась в подчиненном положении по отношению к «харизматически-традиционным чертам ленинистских институтов»[124]. По мнению ученого, организация и этос советских учреждений отражали тип харизматического лидерства. Больше всего он проявлялся в блате – реципрокных неформальных социальных транзакциях по линии «советские кадры / советские граждане»[125]. Ватро Мурвар, напротив, полагал, что в Советском Союзе сложился псевдохаризматический образ правителя, сформированный многочисленными контролирующими организациями и средствами коммуникации[126]. Ученый назвал этот тип правления модерным патримониализмом (modern patrimonialism). С этой точки зрения большевистские вожди не отвечали требованиям харизматического лидерства, а пропаганда и институты искусственно создавали вокруг них культы, служившие выражением «патримониального правления в модерном облачении»[127].
Наиболее глубоко эту проблему обозначил историк Джереми Джилл, который утверждал, что партия и советская политическая система являлись патримонией (вотчиной) Сталина. Это сказывалось на слабости организационных/институциональных норм и правил партийной жизни. В теоретической схеме Джилла Сталин исполнял роль политического ментора, выделявшего бенефиции представителям советско-партийных элит/групп взамен на их лояльность и поддержку[128]. Реальные акторы политического процесса на всех уровнях (партаппаратчики и «семейные группы») использовали формальные институты лишь как инструмент для прикрытия и достижения своих целей. Джилл уделял серьезное значение фактору идеологии культа, который как раз и связывал всю эту властную структуру и позволял преодолеть формальные «бюрократические барьеры»[129].
Таким образом, неотрадиционалисты поставили под сомнение значимость советских формальных институтов в политических отношениях. В новой книге корифей патрон-клиентской теории Джон Виллертон указывал, что патронаж процветал на всех уровнях и неформальные механизмы, а не идеология помогали лидеру реализовывать политическую программу. По его мнению, именно «карьерные связи, а не принадлежность к организации» определяли положение человека в обществе[130]. Однако система действовала «более эффективно», когда неформальные сети «объединяли интересы отдельных лиц, групп, учреждений и секторов»[131]. В то же время большинство исследователей не считали институты серьезными механизмами в функционировании Советского государства. Ученица Ригби, известный историк Шейла Фицпатрик указывала на то, что даже «бюрократические одолжения» (bureaucratic favors) давались по линии межличностных отношений и частных обязательств[132]. Йорам Горлицкий приходил к выводу, что в основе сталинской патримониальной системы лежал принцип «строгой личной преданности: представление о том, что чиновник предан правителю, а не своей должности»[133]. То есть официальные лица просто обходили формальные иерархии путем прямого обращения к вождю.
Следовательно, точно так же, как и в патрон-клиентской модели, неотрадиционалисты не придавали значимости явлениям советской экономики, относившимся к административным отношениям. Этим можно объяснить практически полное игнорирование ими понятий «ведомственность» и «местничество», воспринимавшихся как очевидные формальные бюрократические практики. Основным объектом исследования выступал блат, который рассматривался в качестве определяющего в формировании политического и экономического устройства. На первое место выходили феномены, находившиеся за пределами институциональных рамок, например такие, как «толкачи»[134]. Джилл давал следующую характеристику патримониализма: «система, в которой исчезает различие между частной собственностью и государственной собственностью, когда лица, занимающие руководящие должности, используют общественные ресурсы, как если бы они были их собственными, и где власть и идентичность учреждения определяются с точки зрения власти и идентичности их руководителя»[135]. Осознавая необходимость соотношения неформальных и формальных структур, таким определением Джилл полностью нивелировал институциональный фактор в советской системе, заменяя его принципом персонализма.
Однако историки-неотрадиционалисты хоть серьезно упрощали властные отношения в Советском государстве до неформальных связей и практик, тем не менее пытались прояснить взаимосвязанности патронажа и административно-бюрократических иерархий в СССР. Они также обратили внимание на социальные ограничения блата. Так, Мэтью Лено указывал, что обмен взятками и одолжениями имел значение только на уровне особой статусной группы – советской общественности, которая включала бюрократов, активистов, научную и техническую элиту[136]. Согласно Джеральду Истеру, неформальные личные сетевые связи в сталинском государстве пересекались с «формальными бюрократическими линиями командования»[137]. Чтобы построить «бюрократическое абсолютистское государство», Сталин должен был через процесс «регионализации» сделать «бюрократической» уже сложившуюся патримониальную «инфраструктурную власть»[138]. В недавней работе Джилл также признавал, что советские олигархи укоренялись в различные бюрократические иерархии, поскольку это давало им институциональную базу и через нее, собственно, набор интересов[139].
То есть для неотрадиционалистов советская политическая система представляла собой неопатримониальный режим с домодерными чертами. Он состоял из ведомственных кланов и клик, отчужденных от масс и воспроизводивших квазирыночные отношения. Верховная политическая власть подчиняла все эти клики, сохраняя за ними лишь право зависимой собственности[140]. Ярким примером такой неотрадиционалистской собственности выступал ГУЛАГ. Согласно историку Уилсону Беллу, с одной стороны, ГУЛАГ был частью стремления Советского государства к модернизации, но во многих отношениях он укреплял традиционные практики управления. На бумаге ГУЛАГ казался «модерной», высокобюрократизированной организацией, но в реальности в силу нехватки кадров, коррупции и проблем со снабжением администрация и заключенные подстраивали под себя действовавшие нормированные правила. Гулаговская модель воспроизводила спектр домодерных властных отношений: черный рынок, фальсификацию данных, «обмен услугами» (exchanging favours), патронаж и прошения. Ученый считал, что только опора на неформальные сети и личные связи позволяла ГУЛАГу функционировать на низовом уровне день за днем[141].
Контекст институциональных изменений в анализе неформальных отношений был особенно учтен в совместных исследованиях Йорама Горлицкого и Олега Хлевнюка. В книге «Холодный мир» авторы также определяли сталинизм как неопатримониальный режим, который воспроизводился в качестве «надведомственной системы принятия решений» (system of supraministerial decision making)[142]. В недавней своей работе Й. Горлицкий и О. Хлевнюк выявили практики осознанного и вынужденного делегирования власти центром на региональный уровень. Анализируя клиентские политические сети, историки также касались сюжета о ведомствах, которые благодаря хозяйственному значению своих предприятий в выполнении плановых заданий и/или «прямой линии» со Сталиным или Берией становились «хозяевами» отдельных городов и регионов. Такие влиятельные ведомства могли эффективно оспаривать власть «слабых» секретарей (contested autocrat) партийных комитетов в регионах. С одной стороны, в исследовании Горлицкого и Хлевнюка политическая система в СССР была совокупностью сетевых структур. Но, с другой стороны, ученые показали прямую зависимость сетевых взаимодействий партийной элиты от институциональных изменений и союзов – партии, прокуратуры, советских органов власти, силовых и производственных ведомств[143].
[62] Nove A. The Soviet Economy: An Introduction. N. Y.: Praeger, 1961. P. 196–197.
[63] Grossman G. The Structure and Organization of the Soviet Economy // Slavic Review. 1962. Vol. 21. № 2. P. 204.
[64] Ibid. P. 204.
[65] Grossman G. Notes for a Theory of the Command Economy // Soviet Studies. 1963. Vol. 15. № 2. P. 113.
[66] Grossman G. The Soviet Economy // Problems of Communism. 1963. Vol. 12. № 2. P. 36.
[67] Dobb M. Soviet Economic Development since 1917. London; Henley: Routledge & Keganpaul, 1966. P. 340–346.
[68] Mieczkowski Z. The Economic Regionalization of the Soviet Union in the Lenin and Stalin Period // Canadian Slavonic Papers. 1966. Vol. 8. P. 112.
[69] Mieczkowski Z. The Soviet Post-Stalin Approach to the Unity of Economic and Administrative Divisions // Slavic and East-European Studies. 1967. Vol. 12. № 2/3. P. 8.
[70] Parry A. Science and Technology Versus Communism // The Russian Review. 1966. Vol. 25. № 3. P. 228, 240–241.
[71] Azrael J. Managerial Power and Soviet Politics. Cambridge: Harvard University Press, 1966. P. 70.
[72] Ibid. Р. 120–121.
[73] Amann R. The Soviet Research and Development System: The Pressures of Academic Tradition and Rapid Industrialisation // Minerva. 1970. Vol. 8. № 1–4. P. 226.
[74] Granick D. The Soviet Research and Development System // Minerva. 1971. Vol. 9. № 1. P. 131.
[75] Feiwel G. The Soviet Quest for Economic Efficiency: Issues, Controversies and Reforms. N. Y.: Praeger, 1972. P. 93–94.
[76] Ibid. 99–100.
[77] Nove A. «Market Socialism» and Its Critics // Soviet Studies. 1972. Vol. 24. № 1. P. 134, 136–137.
[78] Gorlin A. The Soviet Economic Associations // Soviet Studies. 1974. Vol. 26. № 1. P. 9, 25.
[79] Lewin M. Political Undercurrents in Soviet Economic Debates: From Bukharin to the Modern Reformers. Princeton: Princeton University Press, 1974. P. 341–342.
[80] Ibid. 364.
[81] Lewin M. The Social Background of Stalinism // Stalinism: Essays in Historical Interpretation / Ed. R. C. Ticker. New Jersey: W. W. Norton & Company, 1977. P. 120.
[82] Ibid. P. 135–136.
[83] Moses J. Regionalism in Soviet Politics: Continuity as a Source of Change, 1953–1982 // Soviet Studies. 1985. Vol. 37. № 2. P. 184–185.
[84] Gorlin A. The Power of Soviet Industrial Ministries in the 1980s // Soviet Studies. 1985. Vol. 37. № 3. P. 363.
[85] Nove A. An Economic History of the U. S. S. R. London: Penguin Books, 1982. P. 361–362.
[86] Ibid. P. 378, 380.
[87] Nove А. Whither the Soviet Economy? // The Washington Quarterly. 1984. Vol. 7. № 2. P. 90, 91, 99.
[88] Ziegler C. Soviet Images of the Environment // British Journal of Political Science. 1985. Vol. 15. № 3. P. 373.
[89] Ziegler C. Soviet Images of the Environment. P. 374, 379.
[90] Rigby T. H. The Soviet Leadership: Towards a Self-Stabilizing Oligarchy? // Soviet Studies. 1970. Vol. 22. № 2. P. 168, 172.
[91] Ibid. P. 167, 177, 191.
[92] Ibid. P. 178.
[93] Rigby T. H. The Soviet Politburo: A Comparative Profile 1951–71 // Soviet Studies. 1972. Vol. 24. № 1. P. 4, 8, 10.
[94] Lemarchand R., Legg K. Political Clientelism and Development a Preliminary Analysis // Comparative Politics. 1972. Vol. 4. № 2. P. 169.
[95] Oliver J. Turnover and «Family Circles» in Soviet Administration // Slavic Review. 1973. Vol. 32. № 3. P. 528, 531–532, 543–544.
[96] Hodnett G. Succession Contingencies in the Soviet Union // Problems of Communism. 1975. Vol. 26. № 2. P. 11.
[97] Rigby T. H. Stalinism and the Mono-Organizational Society // Stalinism: Essays in Historical Interpretation / Ed. R. C. Ticker. New Jersey: W. W. Norton & Company, 1977. P. 59–60.
[98] Moses J. Regional Cohorts and Political Mobility in the USSR: The Case of Dnepropetrovsk // Soviet Union. 1976. Vol. 3. Part 1. P. 88.
[99] Rigby T. H. The Need for Comparative Research on Clientelism: Concluding Comments // Studies in Comparative Communism. 1979. Vol. 12. № 2–3. P. 204.
[100] Willerton J. P., Jr. Clientelism in the Soviet-Union: An Initial Examination // Studies in Comparative Communism. 1979. Vol. 12. № 2–3. P. 163, 166.
[101] Bauman Z. Comment on Eastern Europe // Studies in Comparative Communism. 1979. Vol. 12. № 2–3. P. 185–186.
[102] Legg K. Comment on Advanced Industrial Societies // Studies in Comparative Communism. 1979. Vol. 12. № 2–3. P. 197.
[103] Rigby T. H. The Need for Comparative Research on Clientelism. P. 205, 211.
[104] Hough J., Fainsod M. How the Soviet Union Is Governed. Cambridge: Harvard University Press, 1979. P. 387.
[105] Ibid. P. 506, 536, 573.
[106] Rigby T. H. Lenin’s Government: Sovnarkom 1917–1922. Cambridge: Cambridge University Press, 1979. P. 188–189.
[107] Rigby T. H. Early Provincial Cliques and the Rise of Stalin // Soviet Studies. 1981. Vol. 33. № 1. P. 9, 24.
[108] Rigby T. H. Introduction // Leadership Selection and Patron-Client Relations in the USSR and Yugoslavia / Eds. T. H. Rigby and B. Harasymiw. London: George Allen & Unwin, 1983. P. 7.
[109] Orlovsky D. Clientelism in Russia: The Historical Perspective // Leadership Selection and Patron-Client Relations in the USSR and Yugoslavia / Eds. T. H. Rigby and B. Harasymiw. London: George Allen & Unwin, 1983. P. 178–185, 195–196.
[110] Moses J. Functional Career Specialization in Soviet Regional Elite Recruitment // Leadership Selection and Patron-Client Relations in the USSR and Yugoslavia / Eds. T. H. Rigby and B. Harasymiw. London: George Allen & Unwin, 1983. P. 45–52.
[111] Hosking G. The First Socialist Society: A History of The Soviet Union from Within. Cambridge: Harvard University Press, 1985. P. 143, 153, 209–211, 476, 478.
[112] Rigby T. H. Was Stalin a Disloyal Patron? // Soviet Studies. 1986. Vol. 38. № 3. P. 321–322.
[113] Miller J. Nomenklatura: Check on Localism? // Leadership Selection and Patron-Client Relations in the USSR and Yugoslavia / Eds. T. H. Rigby and B. Harasymiw. London: George Allen & Unwin, 1983. P. 90.
[114] Ibid. P. 64, 90–91.
[115] Urban M. Conceptualizing Political Power in the USSR: Patterns of Binding and Bonding // Studies in Comparative Communism. 1985. Vol. 18. № 4. P. 222.
[116] Ibid. P. 224–225.
[117] Ibid. P. 214–219.
[118] Ibid. P. 221–222.
[119] Jozsa G. Political Seilshaften in the USSR // Leadership Selection and Patron-Client Relations in the USSR and Yugoslavia / Eds. T. H. Rigby and B. Harasymiw. London: George Allen & Unwin, 1983. P. 139; Minagawa S. Political Clientelism in the USSR and Japan: A Tentative Comparison // Leadership Selection and Patron-Client Relations in the USSR and Yugoslavia / Eds. T. H. Rigby and B. Harasymiw. London: George Allen & Unwin, 1983. P. 221.
[120] Eisenstadt S. N., Roniger L. Patrons, Clients and Friends Interpersonal Relations and the Structure of Trust in Society. Cambridge: Cambridge University Press, 1984. P. 158–159.
[121] Fitzpatrick S. Introduction // Stalinism: New Directions / Ed. S. Fitzpatrick. London; N. Y.: Routledge, 2000. P. 11; Дэвид-Фокс М. Пересекая границы: модерность, идеология и культура в России и Советском Союзе. М.: Новое литературное обозрение, 2020. С. 101.
[122] Maslovski M. Max Weber’s Concept of Patrimonialism and the Soviet System // The Sociological Review. 1996. № 2. P. 303.
[123] Martin T. Modernization or Neo-Traditionalism? Ascribed Nationality and Soviet Primordialism // Stalinism: New Directions / Ed. S. Fitzpatrick. London; N. Y.: Routledge, 2000. P. 360.
[124] Jowitt K. Soviet Neotraditionalism: The Political Corruption of a Leninist Regime // Soviet Studies. 1983. Vol. 35. № 3. P. 278.
[125] Ibid. P. 278–280, 283.
[126] Murvar V. Patrimonialism: Modern and Traditionalist: A Paradigm for Interdisciplinary Research on Rulership and Legitimacy // Theory of Liberty, Legitimacy, and Power: New Directions in the Intellectual and Scientific Legacy of Max Weber / Ed. V. Murvar. London: Routledge and Kegan Paul, 1985. P. 48.
[127] Walder A. Communist Neo-Traditionalism: Work and Authority in Chinese Industry. Berkeley: University of California Press, 1988. P. 130.
[128] Gill G. Ideology, Organization and the Patrimonial Regime // Journal of Communist Studies. 1989. Vol. 5. № 3. P. 285–293, 295, 298.
[129] Gill G. The Origins of the Stalinist Political System. Cambridge: Cambridge University Press, 1990. P. 319, 324–326.
[130] Willerton Jr. J. P. Patronage and Politics in the USSR. Cambridge: Cambridge University Press, 1992. P. 2–3, 79, 239.
[131] Ibid. P. 194, 241, 258.
[132] Fitzpatrick S. Intelligentsia and Power Client-Patron Relations in Stalin’s Russia // Stalinism before the Second World War. München: Oldenbourg, 1998. P. 38–41.
[133] Gorlizki Y. Ordinary Stalinism: The Council of Ministers and the Soviet Neopatrimonial State, 1946–1953 // The Journal of Modern History. 2002. Vol. 74. № 4. P. 719–720.
[134] Martin T. Modernization or Neo-Traditionalism? Ascribed Nationality and Soviet Primordialism. P. 361, 363, 367.
[135] Gill G. The Communist Party and the Weakness of Bureaucratic Norms // Russian Bureaucracy and the State Officialdom From Alexander III to Vladimir Putin / Eds. D. K. Rowney and E. Huskey. London: Palgrave Macmillan, 2009. P. 118, 128–132.
[136] Lenoe M. Closer to the Masses: Stalinist Culture, Social Revolution, and Soviet Newspapers. Cambridge; London: Harvard University Press, 2004. P. 250, 254.
[137] Easter G. Reconstructing the State: Personal Networks and Elite Identity in Soviet Russia. P. 9–10, 14.
[138] Ibid. P. 16–17, 76–79.
[139] Gill G. Collective Leadership in Soviet Politics. N. Y.: Palgrave Macmillan, 2018. P. 335–336.
[140] Титов К. В. Экономическая власть и олигархические корпорации неопатримониального государства в Советской России 1917–1918 годов // Технологос. 2019. № 2. С. 102–116.
[141] Bell W. T. Stalin’s Gulag at War: Forced Labour, Mass Death, and Soviet Victory in the Second World War. Toronto: University of Toronto Press, 2018. P. 142–143.
[142] Gorlizki Y., Khlevniuk O. Cold Peace: Stalin and the Soviet Ruling Circle, 1945–1953. Oxford; N. Y.: Oxford University Press, 2004. P. 58.
[143] Gorlizki Y., Khlevniuk O. Substate Dictatorship: Networks, Loyalty, and Institutional Change in the Soviet Union. New Haven; London: Yale University Press, 2020. P. 155.