Таким образом, концептуализация советской политической системы через модель патрон-клиентизма и неотрадиционалистскую интерпретацию реконструировала сплошную архаичную иерархию неформальных отношений. Как правило, анализ практик блата, взяток, кумовства, связей и личной преданности не оставлял места институциональным факторам. В 2000‑х годах такое редуцирование Советского государства к разным вариантам патримониализма начало прерываться попытками исследователей выделить формальные институты в качестве условий и ограничений патрон-клиентских отношений (Джилл, Лено, Истер, Горлицкий, Хлевнюк, Белл). Однако эта группа исследователей в своей аналитике не выходила за пределы архаических черт советской элиты, продолжая смотреть на институциональные механизмы и идентификации как на вторичные и фиктивные элементы советской бюрократии. Исключение составил историк О. Хлевнюк, который еще в середине 1990‑х годов отметил формирование еще одного нового направления в историографии сталинизма.
Исследовательская позиция, относившая бюрократизм и его аспекты к формальным структурам, имела следствием достаточно долгое восприятие историками-ревизионистами ведомственных отношений в общей рамке вертикальной бюрократизации. Как выше было описано, ситуация стала меняться только к середине 1980‑х годов, когда некоторые ученые посмотрели на советскую систему через призму институционализма. Показательной в этом отношении была статья Шейлы Фицпатрик, проанализировавшая отношение Сталина и Политбюро к советской бюрократии. Доработав концепт своего учителя Ригби о «бюрократической политике», она указывала, что сталинская «система также породила могущественные бюрократические институты с определенным видом корпоративной идентичности и/или уверенного руководства». «Партийные бароны» были аффилированы с государственно-бюрократическими структурами и часто защищали свои «институциональные интересы». Правда, сам «Сталин от них ждал именно этого», поощряя бюрократические конфликты и действуя как арбитр. Тем не менее «коммунистические руководители всегда подвергались жесткой критике за защиту своих „бюрократических интересов“ (vedomstvennye interesy) вместо того, чтобы ставить универсальные интересы партии на первое место»[144].
Работа Фицпатрик отразила важный поворот в изучении советского режима. Проблематизируя «корпоративную идентичность», она уловила смещение интереса ряда ученых от больших моделей бюрократизма, групп интересов или патронажа к конкретным связям и отношениям между отдельными институциями и высшими органами государственного управления / вождем / коллективным руководством. Наркомат/ведомство могли рассматриваться как самодостаточные институты, действующие в реалиях советской «бюрократической политики». Этот институционализирующий подход обуславливал прямую артикуляцию феномена ведомственности. С одной стороны, он осмысливал, придерживаясь рамок бюрократизма, советскую историю с позиций отдельных ведомств, а с другой – описывал этот феномен в максимально широкой трактовке. В данной интерпретации департаментализм включал весь спектр горизонтальных и вертикальных взаимодействий партийно-советских и хозяйственно-производственных акторов[145].
В 1987 году вышла в свет книга британского историка Эдварда Риса, в которой с позиции такого институционального взгляда разбиралась деятельность Наркомата Рабоче-крестьянской инспекции (НКРКИ, Рабкрин) в 1920–1930‑х годах. Рис писал, что Рабкрин превратился в ключевое надзорное ведомство, выступающее «единственным органом государственного контроля» и созданное как раз с целью преодоления «ужасной ведомственности» (awful departmentalism)[146]. Для Риса ведомства – это властные ресурсы, а департаментализм в таком случае являлся способностью отдельных наркоматов устанавливать и отстаивать свои собственные внутренние правила в обход государственного контроля в лице Рабкрина. Историк также противопоставлял государственный контроль и противоположный ему внутриведомственный контроль, позволявший реализовывать ведомственные интересы[147]. С точки зрения Риса, в этой конкретно-исторической реальности государственный интерес приравнивался к интересу одного контрольного ведомства.
Аналогичную аналитику советской ведомственной системы предложил экономический историк Пол Грегори. Опираясь на данные опросов полусотни советских эмигрантов – работников советских министерств, ведомств и производственных предприятий предперестроечного десятилетия, он показал, что бюрократы от экономики не составляли единую группу интересов. По его мнению, советская экономическая бюрократия могла сводиться к обобщенной категории «единоначальники» (edinonachal’niki). Однако она делилась на два типа. Хозяйственники (khozyaistvenniki) распределяли ресурсы и несли ответственность за достижение плановых показателей. К ним относились сотрудники «линейных» министерств и ведомств – директора предприятий и главков, руководители промышленных министерств и их заместители. Аппаратчики (apparatchiki) издавали инструкции и правила для хозяйственников. Это были работники «функциональных» министерств и ведомств – Госплана, Госснаба, Минфина и др., но они всегда находились в слабой позиции, поскольку создаваемые ими нормы не несли высоких транзакционных рисков для бюрократов от производства. То есть, в отличие от патрон-клиентской теории, Грегори наделял хозяйственника большей агентностью в организации неформальных сетей. Хороший гибкий хозяйственник добивался результатов путем нарушения правил и законов, но одновременно избегал разоблачения. В интерпретации Грегори он не был связан с линией партии. Он искал ресурсы, предлагал инновационные решения, обладал связями и проникал за пределы профильного министерства, «заручаясь поддержкой могущественных патронов». Однако такая активность вела к «транзакционным издержкам» в форме «автаркических тенденций предприятий и министерств», например при организации самоснабжения[148].
Тем не менее, развивая свою теорию, вскоре Грегори пришел к выводу, что в советской экономической системе все же существовало главное ведомство – Госплан, который «сверху» определял реструктурирование и контроль советской бюрократии. Перед плановиками стояли задачи примирения интересов аппаратчиков и хозяйственников и превращения «функциональных» ведомств в сильные институты. Таким образом, Госплан должен был бороться с ведомственностью как «местническими тенденциями»[149]. Ведомственность проявлялась в двух измерениях: 1) партикуляризме министерств, то есть нежелании работать с другими министерствами и игнорировании региональных потребностей в пользу профильных предприятий; 2) чрезмерной интеграции промышленных министерств, что означало автономную организацию производства, транспорта, добычи сырья, ремонта и строительства[150]. В работах Пола Грегори был впервые представлен комплексный взгляд на феномен ведомственности: «сверху» – со стороны планового суперведомства и «снизу» – через агентность отдельных хозяйственников.
Австралийский политолог Стивен Фортескью предложил оригинальный подход к изучению ведомственности. Объясняя это явление, ученый выдвинул понятие «секционализма» (sectionalism (vedomstvennost)). По его мнению, советские руководители (начиная с Ленина) были привязаны к «секционным интересам» (sectional interests), которые легитимизировались и сохранялись за счет административных механизмов согласования (soglasovanie/vizirovanie). На практике это приводило к доминированию ведомственных (секционных) интересов над региональными, что позволило Фортескью говорить о советской системе как модели «секционного общества» (the sectional society). Однако без «руководящей роли» партаппарата «секционное общество» было не способно к выживанию, поскольку не имело связующих сил, таких как рынок и верховенство права. Вместе с тем тотальная национализация в экономике способствовала очень высокому контролю со стороны «советских бюрократических структур» (soviet bureaucratic agencies) над промышленностью и их узкой специализации[151]. Важным фактором таких управленческих взаимоотношений политолог считал «подмену» (podmena), означающую привычку советских учреждений, особенно партийных организаций, чрезмерно вовлекаться в оперативную деятельность других структур. Но при этом региональные парторганы «оказывались на побегушках у министерств и предприятий», принимали роль толкачей, помогая производственным акторам в обеспечении снабжения и сокращении плановых заданий[152].
Итак, согласно Фортескью, ведомственность породила «общество», где «не имеющая выбора» слабеющая партия продолжала играть роль арбитра, которому министерские бюрократии навязывали свои правила[153]. «Ведомственное общество» сочеталось с «руководящей ролью партии» и «командной экономикой». В этой ситуации именно «секционная», а не территориальная дезинтеграция являлась главной угрозой для СССР эпохи Горбачева. Если прежние исследования Д. Хафа и Т. Ригби подчеркивали «ограничение политической деятельности бюрократических учреждений, получавших „лицензию“ от политического руководства», то работа Фортескью показала, что для центральных министерств эта «лицензия» также «включала определенную степень свободы от контроля со стороны регионального партаппарата». По мнению Фортескью, «секционное общество» не было случайным феноменом, а скорее явлением, сознательно лежащим в основе механизмов политического, экономического и социального контроля, безжалостно управляемых политическим руководством[154]. Вскоре Мэри МакАули подтвердила «находки» Фортескью, заявив о проблеме контроля над полномочиями министерств как главном факторе партийной реформы времен перестройки[155].
Актуализация институционального подхода в работах ученых 1980‑х годов, вероятно, подтолкнула известного историка Моше Левина отнестись серьезнее к проблеме департаментализма. Изучая команду реформаторов в книге «Феномен Горбачева» Левин назвал «ловушку ведомственности», в которую попала партия, главным вызовом для нового руководителя страны. Он определил ее как «болезнь департаментализма», лежавшую в основе сбоев экономики и политики и поразившую механизм управления в национальном масштабе[156]. Детализируя поломки системы, ученый во многом повторял оценки советских газет. Например, Левин фиксировал пагубное воздействие ведомственности в городах, расположенных на территориях нового промышленного освоения (таких, как Братск). В этих районах деятельность различных ведомств вела к разделению населенных пунктов на «разобщенные и плохо управляемые „микрогорода“» (microcities). Журналисты называли их «производственными поселками» (manufacturing villages), в то время как научная литература именовала «ведомственными пятнами» (departmental blurs). В ответ на такую «рассогласованность» (rassoglasovannost’) советские граждане голосовали ногами и уезжали из новых промышленных районов[157]. Одновременно с этим историк видел в ведомственности причину экологических проблем и катастроф. В конечном итоге он давал неутешительные рекомендации: «Весь механизм экономического надзора неисправен и должен быть заменен», поскольку «проблема не ограничивается экономической системой»[158].
После распада Советского Союза многим исследователям стало очевидно, что система советских индустриальных ведомств пережила крах государства и его командной экономики. Этот факт еще больше актуализировал проблематику ведомственности в советской истории. В 1993 году в свет вышла монография английского политолога Стивена Уайтфилда «Промышленная власть и Советское государство», в которой было показано, что Фортескью и другие ученые недооценили силу промышленных министерств в национальном масштабе[159]. В этой книге Уайтфилд превратил «ведомственность» в полноценную аналитическую категорию. При этом исследователь описывал vedomstvennost’ как сложное явление, которое артикулировалось через понятия департаментализма, министериализма, технократизма и локализма (местничества). Сама ведомственность представляла собой «реальное поведение министерств» и их способность (используя систему госконтроля) переступать через государственные интересы в ходе преследования «реальных» интенций «своего» министерства. Так, ведомственность превращалась в действительную власть / инструмент доминирования ведомств в советской системе[160].
Уайтфилд выделил четыре разновидности ведомственности. Организационная (organizational) ведомственность означала полномочия министерств в определении юрисдикции своих собственных предприятий, приводившей к доминированию организационных критериев над рационально-экономическими (экономические реформы 1965 и 1973 годов). Производительная (productive) ведомственность интегрировала сложный комплекс отношений при разделении административных функций министерств и реальных производств. В таком случае она была стремлением к расширению непрофильных производств, монополии на знания о фактической работе филиалов и обретению собственной сети поставок (автаркические тенденции). Технологическая (technological) ведомственность являлась попыткой справиться с усложнением научно-технических процессов путем создания новых министерств, а также противодействием инновациям, ввиду дороговизны внедрения новых технологий. Межминистерская (inter-ministerial) ведомственность проявлялась в условиях неспособности профильного министерства обеспечить контроль за формально подведомственными ему ресурсами и продукцией другого ведомства[161]. Все это ведомственное разнообразие позволяло министерствам максимизировать свои преимущества, минимизировав возможность доминирования иных (в том числе государственных) интересов. Промышленные субъекты контролировали ключевые ресурсы, а министериализм как практика отстаивания «реальных интересов» ведомств укоренился «в сердце» советской системы[162].
Таким образом, в схеме Уайтфилда советские промышленные министерства представляли собой самостоятельные политические институты / акторов-гегемонов (hegemonic actors), определявшие лицо советской политики. По его мнению, доминирование в советской политической «игре» определялось возможностью контроля над министерским аппаратом на уровне министров и их заместителей. При этом критерием их успеха выступала степень реализации ведомственных интересов. В результате была сформирована амбивалентная ситуация. С одной стороны, министерская власть была главным источником стабильности государства, поскольку предоставляла механизм инкорпорации общественных элементов в советскую систему, но с другой – перманентный конфликт министерств со «слабыми» политиками, сдерживающими их деятельность, вел к неустойчивости[163].
Уайтфилд описал историю этого противостояния в Советском Союзе. Изначально промышленные министерства были созданы «политиками» как агентства, которые действовали в качестве их инструментов. Однако в ходе «переходного периода» 1921–1938 годов министерства приобрели полномочия самостоятельных политических субъектов. Советские руководители от Сталина до Горбачева организовывали антиминистерские кампании (anti-ministerialism), но последовательно терпели неудачи в своих усилиях подавить ведомственность. Примечательно, что первым поражение в этой борьбе потерпел Сталин, который не смог искоренить ее даже посредством Большого террора и в итоге увеличил число министерств к концу 1930‑х годов. Поражение Сталина привело к установлению «министерского социализма» (ministerial socialism), или «министерского режима» (ministerial regime), существовавшего до конца истории СССР[164]. В позднесоветский период партийные руководители выработали три основные стратегии в противостоянии власти министерств. Во-первых, упразднение ограничивавших действия политиков институтов в целях получения прямого экономического контроля (Хрущев). Во-вторых, расширение регулятивных полномочий в рамках «игры „принципал-агент“» (Брежнев). В-третьих, поиск новых форм легитимации и новых институтов (Горбачев)[165]. Таким образом, роль патрон-клиентизма в концепции «министерского режима» была сведена к одной из защитных стратегий находящейся в «слабой» позиции политической элиты. Напротив, Уайтфилд показал феномен ведомственности как фундаментальный фактор создания и распада советской государственности: «Однако, как министериализм скреплял старую политическую и социальную систему, так и следующий виток антиминистериализма разделил перестройку и Советский Союз на части»[166].
Наиболее последовательная критика подхода Уайтфилда была высказана английским историком Йорамом Горлицким. Он считал, что практика делегирования власти министерствам не была ключевым основанием системы, а скорее выступала одним из «источников слабости» политической элиты, наряду с отсутствием «общественного пространства». Горлицкий разглядел в «антиминистериализме» комплексную единую стратегию политиков «по решению повторяющейся проблемы узурпации власти министрами»[167]. Принципиальная разница позиций ученых заключалась в дескрипции истоков этой ведомственной «узурпации». По мнению Горлицкого, подобная активность исходила не от глав ведомств и их заместителей, а от «низших партийных и министерских чиновников, которые считали, что министерская система стала безнадежно сверхцентрализованной при позднем сталинизме»[168]. В реалиях реформы 1957 года бюрократы среднего и низшего звена представляли самостоятельную самоорганизующуюся силу, обеспечивавшую поддержку политикам (Хрущеву), неспособным найти ее в «общественном пространстве». Трактовка Й. Горлицкого продолжала давний советологический поиск «реальных линий» власти в советской политико-экономической реальности, последовательно уводя его от надзорных суперведомств (Э. Рис, П. Грегори) и массы «индустриальных министерств» (С. Уайтфилд) в недра отдельных ведомственных субъектов. Побочным эффектом такой критики выступало падение роли ведомственности как институционализированного «сверху» явления/инструмента власти в пользу инициатив «снизу» – со стороны «маленьких» бюрократов отдельных ведомств.
Однако в середине 1990‑х годов ведомственное направление получило наибольшее распространение и влияние в историографии. Одним из главных авторов, изучающих советскую историю через ведомственный фокус, оставался Эдвард Рис. В 1995 году ученый опубликовал монографию «Сталинизм и советский железнодорожный транспорт», в которой представил новый институциональный кейс. В этот раз на примере Народного комиссариата путей сообщения (НКПС СССР) историк продолжил анализировать развитие ведомств в разветвленной структуре советской бюрократии. Он указывал, что после 1928 года в СССР сложилась политическая система из «множества внутриведомственных и надведомственных (intra-departmental and extra-departmental) контрольных органов для надзора за государственной бюрократией и обеспечения реализации политики»[169]. То есть Рис считал, что именно ведомства осуществляли контроль над советскими бюрократами, а не наоборот, следствием чего был повышенный бюрократизм. Тем не менее, по сравнению с прошлым анализом Рабоче-крестьянской инспекции, в новой книге Рис уже не распознавал в ведомствах самодостаточных игроков, хотя у них и сложилась «особая организационная идентичность» (distinct organisational identity).
Теперь историку казалось, что ведомства обладали только некоторой «институциональной автономией», ограниченной государственными задачами в экономической и оборонной сфере. Например, статус НКПС зависел от текущего положения наркома в Политбюро. Это проявилось в Большом терроре, направленном в первую очередь против ведомственного своеволия (так же, как у Уайтфилда), а не на кланы, как считала прежде ревизионистская историография. В такой конфигурации репрессивной машины успешность наркома определялась способностью подавлять существовавшее внутри ведомств противодействие воле Сталина, ограничивавшего «автономию» ведомств, а не умением отстаивать свои ведомственные интересы[170]. Ведомственность, как способность отдельных хозяйственно-производственных субъектов придерживаться собственных внутренних правил и норм в обход государственному давлению сверху, превращалась в обоснованную «автономию» ведомств, подпитывающую организационную идентичность. В обновленном подходе Риса такая «автономия» инициировала расширение горизонтальных связей. В формате top-down иерархии и отношений клиентелы ведомства взаимодействовали и конфликтовали на равных, чаще всего посредством «межведомственных комиссий». Таким образом, Рис показал, что ведомства выступали организаторами патрон-клиентских сетей, обеспечивая их бюрократической инфраструктурой.
В 1997 году под редакцией Риса вышла коллективная монография «Принятие решений в сталинской командной экономике». Эта книга лучше всего отражала сложившийся институциональный подход ведомственного направления в историографии, поскольку каждая статья в ней была посвящена основным комиссариатам, Политбюро, Совнаркому и Госплану в период второй пятилетки. Авторами книги выступили Роберт Дэвис, Олег Хлевнюк, Винсент Барнетт, Марк Таугер, Дерек Уотсон и Сергей Цакунов, которые в своих работах показали значительную роль ведомственных интересов в определении экономической политики. Во введении книги Рис специально выделил небольшой раздел о феномене ведомственности, обозначая его как идентичность и философию управленческих структур (Departmentalism: agency identity and agency philosophy)[171]. Эта идентичность и философия ведомств зависели от функций, организации, личного состава и отношений друг с другом, а также с партией и правительством. По мнению ученого, департаментализм был следствием централизованного планирования, установившегося с эпохи сталинской индустриализации. В итоге комиссариаты, отвечавшие за свой сектор экономики, превращались «в крупные централизованные бюрократические учреждения со своими собственными корыстными интересами». Они постоянно спорили между собой за ресурсы и политическое влияние. Однако укоренение департаментализма происходило в условиях стабильности. Но всегда власть стремилась обуздать независимость ведомств посредством проведения чисток, осуществления контрольного надзора, проведения мобилизационных мероприятий и назначения партийных людей на руководство этими органами. В условиях непрерывного давления, «слабости профессиональной этики среди чиновников» и малочисленности «слоя специалистов» внутри ведомств получили «широкое развитие механизмы самозащиты, семейных кругов и клиентских сетей»[172]. Именно к этому времени можно отнести пик интереса к «ведомственному подходу» в историографии.
Выводы Риса были, правда, впечатляющими. Известный российский историк Олег Хлевнюк определил исследования Риса как пример «перспективности „ведомственного“ направления изучения советской истории»[173]. Для Хлевнюка принципиальное значение имели описание влияния и контроля вождя и его соратников за деятельностью ведомств и идентификация Рисом их «главной проблемы» – степени участия в разделе «государственного пирога» капиталовложений[174]. По мнению ученого, вклад Риса в историографию сталинизма заключался в определении понятных критериев оценки автономии ведомств и, следовательно, возможности определения «веса» их руководителей в ближнем кругу Сталина. Таким образом, Хлевнюк точно выделил еще один аспект в «ведомственном направлении» историографии – интерес к личностному фактору в феномене ведомственности. Ярким примером такого фактора была деятельность Орджоникидзе, демонстрировавшего прямо противоположные модели поведения в зависимости от занимаемых им ведомственных руководящих должностей[175]. В середине 1990‑х годов из-под пера О. Хлевнюка, Ф. Бенвенути и Д. Уотсона вышла серия таких «биографических» работ о ведомственной активности Орджоникидзе, Кагановича и Молотова[176]. Эти труды показали, что Сталину приходилось считаться с наличием «вотчин», а члены Политбюро настойчиво отстаивали интересы своих ведомств. Развивая идеи Риса про ведомства как властный ресурс и тезисы Фицпатрик о Сталине как арбитре, историки раскрывали конкретные сюжеты поощрения вождем соперничества между ведомствами и учета интересов друг друга[177]. Это был иной вариант «ведомственного» анализа, который сосредоточивался преимущественно на выявлении персонального фактора в ближнем круге вождя и роли самого Сталина.
Несмотря на дрейф ведомственного направления в сторону просопографического метода, интерес этих историков оставался в реконструкции вертикальных связей и конфликтов. Ученые понимали ведомственность как иерархическую систему, которая пронизывала все уровни экономики и политики. Например, такая аналитика top-down отношений была характерна для работ Пола Грегори и Андрея Маркевича. Они высказали тезис о «гнездовой диктатуре» (nested dictatorship), в которой акторы административно-хозяйственной вертикали всех уровней воспроизводили вышестоящие структуры. В этой системе департаментализм представлял собой «отраслевой патриотизм», подталкивающий межведомственные (между наркоматами) и внутриведомственные (между главками) конфликты. Однако система тактически поощряла горизонтальные неформальные сделки наркоматов и главков, обозначаемые авторами как «оппортунизм» и «игра» ведомств[178]. В такой конфликтной среде Сталин и Политбюро опасались появления влиятельного суперведомства. Поэтому власть инициировала дробление наркоматов, которые затем испытывали проблемы со снабжением, и ведомствам не оставалось ничего иного, как стремиться к автаркии и к независимости от других ведомств[179].
Эта трактовка выделяла особое лоббистское положение промежуточных структур, таких как главки или регионы. По мнению Маркевича, руководители наркоматов всегда считались с позицией главков, поскольку именно от них зависело выполнение плановых показателей всей отраслевой вертикали[180]. Исследования Грегори и Маркевича заполняли «недостающее звено» в дискуссии о «реальных линиях» власти в СССР. Во главу ведомственной административно-командной цепи были поставлены не надзорные суперведомства (Э. Рис), руководство министерств (С. Уайтфилд) или отдельные предприятия (Д. Граник), а советские главки. С точки зрения Джеймса Харриса, такими лоббистскими возможностями обладали регионы. В союзе с бюрократическими институтами, которые имели глубокое чувство идентичности и собственные интересы, они создавали влиятельный советский регионализм, противопоставлявший себя центральному бюрократическому аппарату. По его мнению, теория патрон-клиентизма преувеличивала потребность региональных лидеров иметь покровителя в центре. Коалиции руководителей регионального уровня как от промышленности, так и от партийно-советских органов играли решающую роль в балансе политических сил между центром и периферией[181]. Траектория исследовательского поиска демонстрировала волатильность позиций в рамках ведомственного подхода. В то же время в начале 2000‑х годов этот взгляд, раскрывающий потенциал региональных и промышленных институтов, оставался вторичным в исследованиях сталинизма, которые попали под возрастающее влияние неотрадиционалистских трактовок.
Вскоре Эдвард Рис также скорректировал исследовательский фокус, обратив внимание на ведомственных руководителей, которые окружали Сталина. С точки зрения историка, ведомственные начальники обладали существенной властью в пределах своих вотчин, но при этом они все же находились под постоянным контролем Сталина[182]. Вероятно, именно эти выводы о высокой контролирующей роли вождя привели к смене исследовательского ракурса у историков, которые прежде смотрели на советскую экономику через призму институционального подхода. Хотя они и продолжали считать, что разногласия на основе ведомственных интересов приводили к различиям в политике, а не наоборот[183], ведомственный фактор уже не казался им определяющим в анализе экономической системы. Историки видели в Сталине арбитра, но уже не столько между ведомствами, сколько среди конкретных соратников, обладающих министерскими портфелями[184]. Диктатор нуждался в помощниках, которые управляли бы огромными институтами[185]. Итак, произошло смещение фокуса с ведомства как института на руководителей ведомств и их роли в ближнем кругу Сталина.
Этот новый исследовательский подход к Сталину и конкретным ведомственным управленцам ярко проявился в работах Олега Хлевнюка. По сравнению с другими учеными историк наиболее продуктивно использовал «ведомственность» в качестве аналитического понятия, под которым понимал централизованную и иерархичную систему управления в СССР. Высшие партийные руководители одновременно управляли государственными и хозяйственными структурами, получая тем самым рычаги политико-административного влияния[186]. По мнению Хлевнюка, Сталин в значительной мере был составной частью этой «системы советской ведомственности». Однако ведомственность советской властной иерархии позволяла сохранить остатки коллективного руководства при диктатуре. Как писал историк: «Ведомственность, опиравшаяся на позиции членов Политбюро – руководителей ведомств, оставалась последним препятствием на пути единоличной диктатуры»[187]. В этой системе Сталин являлся особым центром власти, ответственным за соблюдение «общегосударственных интересов» и сдерживание ведомственных влияний. Но вождь не был ярым противником ведомственности, скорее для него было главное, чтобы все решения согласовывались с ним. Поэтому, с точки зрения Хлевнюка, феномен ведомственности правильнее рассматривать как инструмент обеспечения безоговорочной власти вождя. Как отмечал историк: «Борьба с бюрократизмом и ведомственностью оказалась для Сталина удобным методом воздействия на членов Политбюро»[188].
В 2011 году вышло серьезно переработанное русское издание книги «Холодный мир», написанной совместно с Йорамом Горлицким. В новой версии монографии Хлевнюк также добавил ведомственную переменную в анализ неопатримониального режима Сталина. Теперь в основе сталинизма лежали «олигархические» тенденции[189]. Согласно историкам, «ведомственный эгоизм» (ministerial egoism) и нежелание следовать «государственному интересу» со стороны соратников Сталина становились поводами в послевоенных репрессивных кампаниях. Однако относительная стабильность в верхах в этот период вела к «олигархизации» и обеспечивала возвращение к практикам «коллективного руководства». Соратники вождя хоть и утратили политическую самостоятельность, но в то же время наращивали определенную ведомственную автономность при решении оперативных вопросов[190]. Эта автономность порождала формирование клиентских сетей членов высшего руководства[191]. После смерти Сталина режим трансформировался, и ведомственное влияние членов Политбюро переросло в политическое, поскольку олигархическая система могла спокойно функционировать без диктаторской составляющей[192].
Сегодня в историографии фактически отсутствуют исследования, которые можно отнести к ведомственному направлению. Хлевнюк переключился на изучение неформальных практик преодоления забюрократизированных институциональных ограничений в реалиях теневой экономики[193]. Редкие исключения составляют исследования «ведомственного лоббизма». Так, А. В. Захарченко показал, что для помощи своим предприятиям министерства требовали получения дополнительного финансирования, перераспределения бюджетов, пересмотра плановых обязательств и давления на другие ведомства. Это вертикальное лоббирование играло существенную роль в функционировании советской экономики и являлось обязательным инструментом корректировки правительственных директив[194]. Историки В. Л. Некрасов и А. А. Хромов описали противостояние «традиционных» и «новых» отраслевых лобби в эпоху Хрущева[195]. Согласно Некрасову, противодействуя «ведомственному эгоизму и местничеству», центральные партийные, правительственные и плановые органы власти так и не смогли предложить новую модель развития советской экономики[196]. Раскрывая конфликтную природу советской ведомственной экономики, тем не менее такие исследования не шли дальше самой советской (само)критики управления и нередко просто копировали государственную риторику середины XX века.
Наиболее заметной в этой области можно считать фундаментальную работу Н. Митрохина. Он также указывал на значительное давление на систему советского планирования со стороны регионов и ведомств. Однако эти группы влияния были производными от ключевых политических фигур Политбюро[197]. Как показало исследование, советские бюрократы использовали понятие «ведомственные „системы“», обозначавшее «корпоративные структуры, распространяющие свое влияние на значительную часть территории страны (если не на всю страну)». Они были готовы обеспечить пожизненную занятость, постоянный рост статуса и доходов, обладали корпоративной моралью, символами успеха и культурными приоритетами. Партийно-государственные чиновники шли на «взлом» этих структур методами административного «волюнтаризма», в частности наделяли «системы» несвойственными им функциями. Тем не менее этим «системам» удавалось обзаводиться лоббистами и накапливать ресурсы. Митрохин оценивал ведомственные «системы» позитивно, поскольку, превращаясь в многофункциональные корпорации и обеспечивая «широкий спектр услуг», они придавали «гибкость советской системе»[198].
Таким образом, в 1990–2000‑х годах в историографии сформировалось ведомственное направление, которое выделило проблематику ведомственности как самодостаточную в изучении советской экономики и политики. Этот новый фокус объединил в первую очередь представителей исторической науки, которые изучали эпоху сталинизма. Исследовательская оптика этих ученых включала выделение институциональной самоорганизации и идентификации в условиях диктатуры. Ведомства обладали значительной автаркией в принятии административных решений и определении тактических действий. Одновременно историки понимали ведомственность как устоявшуюся иерархическую систему. Поэтому при институциональном анализе ученые обращали внимание преимущественно на вертикальные взаимодействия, в то время как горизонтальные неформальные связи оценивались исключительно в качестве механизмов поддержки своего субординационного положения. Однако выводы о том, что Сталин был арбитром в бесчисленных ведомственных конфликтах и таким образом сам являлся частью этой системной ведомственности, привели к серьезному смещению исследовательского фокуса в сторону учета персонального фактора. Историки стали концентрироваться на изучении, как метко выразился Николя Верт, «героев ведомственности»[199]. Изменчивость исследовательских практик в рамках ведомственного направления приводила к смещению фокуса научного поиска. Исследователи начали предполагать, что ведомственность и связанные с ней административные взаимоотношения напрямую зависели не от экономических и бюрократических институтов, а от возглавлявших их личностей. Прежние исследовательские сценарии об институциональных идентификациях конца 1980‑х – 1990‑х годов оказались под влиянием смежных концепций, актуализировавших неформальные личные связи, а ведомственное направление несколько затерялось в историографии.
Масштабное фукианское наследие кардинально изменило образ социальных и гуманитарных наук. В середине 1990‑х годов русистика также начала переосмысливать языки описания истории Советского государства и населяющих его людей. Новый подход основывался на смещении фокуса от истории политики конкретных личностей, групп или институтов к изучению отношений власти/знания и практик управления. Этот постревизионистский взгляд сосредоточился на проблематизации нового человека и советских дискурсов, которые воспроизводились не столько через пропаганду и идеологию, сколько посредством политики экспертного знания, индивидуальной адаптации к социальной реальности и дозволенных субъективностей. Одновременно с этим такая постановка вопроса выводила на размышления о государственных практиках насилия, контроля и надзора над разнообразным населением СССР. Сравнивая по этим параметрам Советский Союз и европейские страны, историки однозначно относили социалистическую систему к явлению модерности, хоть и отмечая ее экстремальный вариант.
В знаменитой книге «Магнитная гора» Стивен Коткин раскрыл, что основу советской политической системы составляли многочисленные дискурсивные практики говорения «по-большевистски». В этой теоретической модели политические и экономические институты выступали инструментами «практического колониального управления», которые поддерживали дискурсивную репрезентацию Советского государства. Пример «сталинской цивилизации» – города Магнитогорска – показал, что в новых индустриальных центрах Советы и партия делегировали свои властные функции ведомствам (commissariats), которые от имени государства «владели и управляли» и осуществляли «колониальное господство»[200]. Тем самым отраслевые ведомства в первую очередь являлись структурами, определяющими границы проявления советских субъектов и обеспечивающими сталинский дискурсивный порядок.
Однако эти тезисы Коткина о советском дискурсе нашли развитие в иной теоретической траектории. Продолжая работать с дискурсивным анализом, часть историков проявили больший интерес к артикуляции советскими гражданами своей субъектности в условиях тотальной большевистской идеологии. Как и в случае с другими историографическими направлениями, ученые дрейфовали в сторону изучения индивидуальных практик и персоналий, что, соответственно, приводило к недооценке значимости институциональных или бюрократических рамок. Однако исследователи советской субъективности подчеркивали, что граждане выступали агентами и продуктами постоянно меняющегося официального дискурса. Наряду с этим правовые и административные нормы отходили на второй план при соперничестве между разными моральными «я» советского гражданина[201]. Этот эффект стал еще более заметен в послесталинскую эпоху, когда усиливающееся давление государственных институтов на население одновременно сопровождалось расширением дискурсивного поля советской субъективности[202].
Согласно постревизионистам, конструирование нового социального порядка в СССР обеспечивалось за счет научной экспертизы, которая становилась инструментом социалистической рационализации и унификации разнообразных культур и сообществ. Опираясь на труды социолога Зигмунта Баумана, историк Питер Холквист описывал такую советскую модерную систему насилия, учета и контроля с помощью концепта «политика населения». Используя науку, Советское государство осуществляло статистико-бюрократическую репрезентацию населения и делало его лояльным с целью построения социалистического общества[203]. Подобная исследовательская модель выстраивала тотальное институциональное поле советской политической системы, которое поддерживалось дискурсивно государственными агентами. Так, в своей ключевой монографии историк указывал на вызванное Первой мировой войной укрепление духа «государственной сознательности» (state consciousness), то есть стремления объединить под эгидой государства всех граждан путем преодоления партикуляристских интересов (particular interests)[204].
[144] Fitzpatrick S. Ordzhonikidze’s Takeover of Vesenkha: A Case Study in Soviet Bureaucratic Politics // Soviet Studies. 1985. Vol. 37. № 2. P. 165–167.
[145] Rees E. A. State Control in Soviet Russia: The Rise and Fall of the Workers’ and Peasants’ Inspectorate, 1920–34. Basingstoke; London: Macmillan Press, 1987. P. 1–6.
[146] Ibid. P. 21, 41.
[147] Ibid. P. 7.
[148] Gregory P. Soviet Bureaucratic Behaviour: Khozyaistvenniki and Apparatchiki // Soviet Studies. 1989. Vol. 41. № 4. P. 511–522.
[149] Gregory P. Restructuring the Soviet Economic Bureaucracy. Cambridge: Cambridge University Press, 1990. P. 38.
[150] Ibid. P. 38, 50.
[151] Fortescue S. The Regional Party Apparatus in the «Sectional Society» // Studies in Comparative Communism. 1988. Vol. 21. № 1. P. 19–20.
[152] Fortescue S. The Regional Party Apparatus in the «Sectional Society». P. 12, 19–21.
[153] Ibid. P. 21.
[154] Ibid. P. 22.
[155] McAuley M. Soviet Political Reform in a Comparative Context // The Harriman Institute Forum. 1989. № 2. P. 8.
[156] Lewin M. The Gorbachev Phenomenon: A Historical Interpretation. Berkeley; Los Angeles: University of California Press, 1991. P. 104, 107–109.
[157] Ibid. P. 105–106.
[158] Ibid. P. 108.
[159] Whitefield S. Industrial Power and the Soviet State. N. Y.: Oxford University Press, 1993. P. 3.
[160] Whitefield S. Industrial Power and the Soviet State. P. 53–54.
[161] Ibid. P. 56–63.
[162] Ibid. P. 29.
[163] Ibid. P. 15, 17–18.
[164] Ibid. P. 19–20, 22–25.
[165] Whitefield S. Industrial Power and the Soviet State. P. 18, 27, 47–49, 218.
[166] Ibid. P. 206.
[167] Gorlizki Y. Anti‐Ministerialism and the USSR Ministry of Justice, 1953–56: A Study in Organisational Decline // Europe-Asia Studies. 1996. Vol. 48. № 8. P. 1309.
[168] Ibid.
[169] Rees Е. A. Stalinism and Soviet Rail Transport. 1928–1941. London; N. Y.: Macmillan Press; St. Martin’s Press, 1995. P. 6.
[170] Rees Е. A. Stalinism and Soviet Rail Transport. 1928–1941. P. 212–224.
[171] Rees Е. A. Introduction // Decision-Making in the Stalinist Command Economy, 1932–37 / Ed. E. A. Rees. London; N. Y.: Macmillan Press; St. Martins Press, 1997. P. 4–5.
[172] Ibid. P. 5.
[173] Хлевнюк О. В. Ведомственные интересы в советской истории // Отечественная история. 1995. № 5. C. 191.
[174] Там же. C. 189–190.
[175] Хлевнюк О. В. Хозяин. Сталин и утверждение сталинской диктатуры. М.: РОССПЭН, 2010. С. 11.
[176] Хлевнюк О. В. Сталин и Орджоникидзе. Конфликты в Политбюро в 30‑е годы. М.: Россия молодая, 1993; Он же. Политбюро. Механизмы политической власти в 1930‑е годы. М.: РОССПЭН, 1996; Benvenuti F. A Stalinist Victim of Stalinism: «Sergo» Ordzhonikidze // Soviet History, 1917–1953. Essays in Honour of R. W. Davies / Ed. by J. Cooper, M. Perrie, E. A. Rees. Basingstoke: Macmillan Press, 1995. P. 158–176; Watson D. Molotov and Soviet Government. Sovnarkom, 1930–1941. Basingstoke: Macmillan, 1996.
[177] Хлевнюк О. В. Политбюро. С. 163–164.
[178] Gregory P., Markevich A. Creating Soviet Industry: The House That Stalin Built // Slavic Review. 2002. Vol. 61. № 4. P. 789, 792, 807, 813.
[179] Ibid. P. 814.
[180] Маркевич А. М. Отраслевые наркоматы и главки в системе управления советской экономикой в 1930‑е гг. // Экономическая история: Ежегодник. 2004. М., 2004. С. 121, 128, 130–132.
[181] Harris J. R. The Great Urals: Regionalism and the Evolution of the Soviet System. Ithaca; London: Cornell University Press, 1999. P. 43, 204–213.
[182] Rees E. A. Leaders and Their Institutions // Behind the Facade of Stalin’s Command Economy: Evidence from the State and Party Archives. Stanford: Hoover Institution Press, 2001. P. 56–57.
[183] Davies R. W., Ilič М., Khlevnyuk O. The Politburo and Economic Policy-Making // The Nature of Stalin’s Dictatorship: the Politburo, 1924–1953 / Ed. E. A. Rees. London: Palgrave Macmillan, 2004. P. 108.
[184] Ibid. P. 121–122.
[185] Rees E. A. Stalin as Leader, 1937–1953: From Dictator to Despot // The Nature of Stalin’s Dictatorship: the Politburo, 1924–1953. P. 200–239.
[186] Хлевнюк О. В. Хозяин. С. 100–101.
[187] Там же. С. 452.
[188] Там же. С. 100, 110–112.
[189] Хлевнюк О. В., Горлицкий Й. Холодный мир: Сталин и завершение сталинской диктатуры. М.: РОССПЭН, 2011.
[190] Хлевнюк О. В., Горлицкий Й. Холодный мир. С. 224–227; Хлевнюк О. В. Хозяин. С. 460.
[191] Хлевнюк О. В. Хозяин. С. 458–459.
[192] Хлевнюк О. В., Горлицкий Й. Холодный мир. С. 224–227; Хлевнюк О. В. Хозяин. С. 460.
[193] Хлевнюк О. В. Корпорация самозванцев. Теневая экономика и коррупция в сталинском СССР. М.: Новое литературное обозрение, 2023.
[194] Захарченко А. В. «Анархия» планирования или саморегулирование советской экономики: МВД и Госплан в межведомственных конфликтах (1940–1950‑е гг.) // Самарский научный вестник. 2016. № 3. С. 137–140; Захарченко А. В. Ведомственный «лоббизм» в советской экономике: министерства – правительство – Госплан, 1945–1953 гг. (на примере МВД СССР) // Известия Самарского научного центра Российской академии наук. 2016. № 6. С. 83–87.
[195] Хромов Е. А. Формирование ведомственных и региональных интересов в нефтегазовом секторе СССР в 1957–1965 гг. (на примере освоения Западно-Сибирской нефтегазовой провинции): Автореф. дис. … канд. ист. наук: 07.00.02. Томск, 2010.
[196] Некрасов В. Л. «Дилемма Хрущева»: реформы Госплана СССР, нефтехимический проект и вызовы холодной войны (вторая половина 1950‑х – первая половина 1960‑х гг.). М.: ИВИ РАН, 2019.
[197] Митрохин Н. Очерки советской экономической политики в 1965–1989 годах. Т. 1. М.: Новое литературное обозрение, 2023. С. 233.
[198] Там же. С. 255, 257–258, 261–262.
[199] Верт Н. Террор и беспорядок. Сталинизм как система. М.: РОССПЭН; Фонд Первого Президента Б. Н. Ельцина, 2010. С. 158.
[200] Kotkin S. Magnetic Mountain: Stalinism as a Civilization. Berkeley: University of California Press, 1995. P. 350–351.
[201] Halfin I. Terror in My Soul: Communist Autobiographies on Trial. Cambridge: Harvard University Press, 2003.
[202] Пинский А. Предисловие // После Сталина: позднесоветская субъективность (1953–1985). СПб.: Издательство Европейского университета в Санкт-Петербурге, 2018. С. 23–24.
[203] Holquist P. State Violence as Technique: The Logic of Violence in Soviet Totalitarianism // Landscaping the Human Garden: Twentieth-Century Population Management in a Comparative Framework / Ed. A. Weiner. Stanford: Stanford University Press, 2003. P. 19–45.
[204] Holquist P. Making War, Forging Revolution: Russia’s Continuum of Crisis, 1914–1921. Cambridge: Harvard University Press, 2002. P. 53, 64.