Я разбираю сквозь лупу мелкий шрифт, стараюсь сдерживать свои чувства, не даю себе опуститься до сентиментальности. Я останавливаюсь на статистике, которая касается условий жизни стекольщиков, а цифры я взяла в архиве социологии и социальной политики. Я останавливаюсь на сообщениях исследователей того времени или просто современников, которые по памяти записали увиденное. Я пытаюсь соединить вместе крохотные обрывки, сначала они теряются среди пустоты, но я пытаюсь дополнить образовавшиеся пустоты другими кусочками, я играю в мозаику и надеюсь, в конце концов у меня что-то получится, что-то такое, что я смогу назвать целым.
Можно сказать, что я борюсь с потускнением зеркала, говорю я Бернхарду.
Разве мне не стоило бы отнестись с пониманием к анкете, присланной Бернхарду, и, соответственно, к ее составителям и распространителям, которые тоже борются с забвением, хотя и совершенно на другой основе?
Ощущали ли вы когда-нибудь в послевоенные годы несколько презрительное отношение австрийцев к себе из-за того, что вы были немецким беженцем или изгнанником. Да, нет, отчасти.
(Только немногим семьям, которые мы знали, приходилось тогда лучше, чем нам. И тот мужчина, обозвавший отца нищим, а нас цыганятами, сам был урожденным судетским немцем и жил в Вене всего три года.)
Беженцам и изгнанникам оказывалась разнообразная финансовая поддержка, чтобы они могли обосноваться в стране. Получали ли вы лично такую, и если да, то от кого?
(Какая-то состоятельная родственница дважды приглашала в кафе мать Анни. Вернувшись домой, мама нашла в кармане пальто стошиллинговую купюру.)
Ты помнишь, говорит мать, килограмм сала стоил тогда сначала тысячу шиллингов, а потом цена поднялась до двух тысяч.
Если ты меня сегодня спросишь, как нам, собственно говоря, удалось продержаться, на что мы жили, говорит мать, я не смогу тебе ответить, я сама не в состоянии это уяснить, да я и не помню уже.
В общем, мы как-то перебивались, и после Первой мировой тоже.
Может быть, говорит отец, тогда нам приходилось и хуже. Но, по крайней мере, мы были у себя дома.
Когда Вторая мировая война закончилась, отцу было пятьдесят лет, матери сорок три, на паспортных фотографиях того времени, которые остались у нас, оба выглядят намного старше своего возраста.
Фотографии на паспорт были прикреплены скрепками к удостоверениям личности.
Отец. Место и дата рождения: Восковиц, 16 июня 1895 года; семейное положение: женат; профессия: врач; место жительства: Вена; рост: 168 см; лицо: овальное; цвет глаз: серый; цвет волос: темный. На обратной стороне пометка: в качестве удостоверения австрийского гражданства служить не может.
Раньше, когда тебя еще не было на свете, сказал отец малышке Анни, которая стояла перед пирамидой предков, все мы были австрийцами.
Можно, не покидая квартиры, дома, в котором находится эта квартира, города, в котором стоит дом, иметь австрийское, потом чехословацкое, потом немецкое, потом вообще не иметь никакого гражданства.
Можно, после того как ты на протяжении пятидесяти лет жил в одной и той же стране и считал ее своей родиной, хотя и менял много раз национальность и все-таки был коренным жителем, оказаться чужим — и вот ты вдруг уже не коренной житель, ты везде иностранец. Иностранец не имеет тех прав, которые есть у коренного жителя. У того, кто ни в одном государстве не коренной житель, — у того нет прав ни одного государства. Тот, у кого нет прав ни одного государства, бесправен, он — человек без прав.
Можно, после того как ты на протяжении пятидесяти лет, то есть всю жизнь, был гражданином, вдруг сделаться гражданином без государства, то есть человеком без государства.
Удостоверения с родины утратили свою силу. Документы, если они есть, подтверждают только, что ты не гражданин никакого государства.
Чтобы снова стать гражданином государства, сын Адальберта и Фридерики заполняет бесконечные анкеты: родился в Восковице в Моравии, национальность — чех, язык — немецкий, вероисповедание — римско-католическое. После мирного договора 1918 года автоматически стал чехословацким гражданином. Прошу об австрийском гражданстве. Посещал народную школу в Мэриш-Трюбау и высшую школу в Вене. Характеристики на меня и мою семью прилагаю. Прошу о разрешении на пребывание…
12.7.1946 поставлен в известность о том, что мое ходатайство о разрешении на пребывание отклонено. Обосновываю свое следующее ходатайство о разрешении на пребывание следующим: родился, посещал, закончил, находился в течение Первой мировой войны на русском и на итальянском фронтах, отношения к политике не имел, был нейтрален (характеристики прилагаю), были сложности с тем-то и тем-то, был повторно предупрежден, всегда был, никогда не был, спасал, помогал, попытался с помощью необходимых медикаментов, запрещенных деликатесов и т. д. спасать людей, облегчать их жизнь, боролся за отмену решений, направленных против принудительно высланных иностранных рабочих, и т. д. Писать о том, что считал само собой разумеющимся, о том, что делалось без раздумий, хотя при этом ты сам и твоя семья ставились под угрозу, хотя ты уже был знаком с опасностью. Быть вынужденным все время предъявлять документы, что-то доказывать, собирать справки, как-то утверждать себя, стыдиться того, что приходится утверждать себя, унижаться, просить, становиться попрошайкой. Я, Анна Ф., смотрю на эти документы, выписки, копии, свидетельства, письма, которые никого не щадят, ничего не скрывают, которые показывают, как все было. Я берусь за лупу, подношу ее к глазам, рассматриваю через лупу и очки листок пожелтевшей бумаги, по краям он оборван и потрепан, его носили в кармане и, наверное, сотни раз предъявляли, вынимали из кармана, снова засовывали в карман, через лупу на поверхности бумаги видны волокна, бугорки и ямочки, она увеличивает подпись начальника округа, сделанную синими чернилами, подпись местного русского коменданта красным карандашом. Разглядывая через лупу эту бумагу, я вырываюсь из моего эгоистичного, оглохшего времени в другое время, которое я прожила сама, которое осталось у меня в памяти, время, где живут люди, которых я знала.
Пожелтевшая, потрепанная по краям бумага, лежащая передо мной на письменном столе, была первым разрешением на пребывание в Австрии, которое отцу выдали после окончания Второй мировой войны.
Глава 9
Прорваться назад, сквозь десятилетия, сквозь три четверти века и два голодных периода, сквозь две мировые войны, вернуться туда, где ребенок, который станет моим отцом, идет по маленькому городу Мэриш-Трюбау, стоит у окна и смотрит на соседских мальчиков, гоняющих футбольный мяч, играет на скрипке, играет на пианино, играет на органе во время школьной мессы.
Через восемь лет после рождения Генриха Фридерика родила девочку; Амалия, дочь трактирщика и потомственная почтовая служащая, женщина волевая и чрезмерно общительная, вынудила свою несчастную дочь Марию прийти на помощь сестре; Мария, ребенок которой живет теперь у чужих людей, а потом заболеет и умрет, где его не любят, сидит у постели сестры, присутствует при рождении Гермины, принимает ребенка из рук акушерки, передает его сестре. Фридерика счастлива, Адальберт счастлив, и Мария должна быть счастлива, видя счастье сестры, но, по-видимому, она не испытывает этого чувства.
Теперь Фридерика направит большую часть материнской любви на дочь, Генрих будет ревновать, но все же станет относиться к маленькой сестричке с нежностью.
(Младшая сестра Генриха умрет в двадцать три года после несчастного случая, ее сын в последние дни Второй мировой войны в тяжелом состоянии будет вывезен из Брюнна на санитарном поезде, до окончания войны он не доживет.)
Вернуться туда, где ребенок, который станет моим отцом, стоит и дирижирует гимназическим оркестром. Когда я на вечерних концертах стоял перед оркестром, кланялся публике, затем поднимал дирижерскую палочку, я чувствовал себя генеральным музыкальным директором, а когда в конце раздавались аплодисменты, счастье наполняло меня.
Хочется узнать поближе этого мальчика, который унаследовал любовь к музыке и театру от своей матери Фридерики, который во время школьной мессы вплетал в органную музыку мелодии из оперетт, мальчик, который смотрит из окна отцовской канцелярии в тюремный двор, из окон квартиры — в пыльные помещения ткацкой фабрики, который наблюдает нищету из окна, который позже, став сельским врачом в моравских деревнях, будет непрерывно и неустанно бороться с нуждой и нищетой.
Йозефу, красильщику, жилось лучше, чем его отцу, Иоганну Венцелю Второму, он хотел, чтобы его сыну было легче, чем ему, Адальберт хотел, чтобы жизнь у его сына Генриха была приятнее, чем у него, чтобы коровий навоз не застревал у него под ногтями, чтобы ему не приходилось по ночам мерить температуру под хвостами у коров, чтобы он не был в собачьем дерьме, чтобы ему не приходилось кланяться перед господами помещиками, он желал своему сыну в жизни всяческих успехов, у него самого было слишком мало самоуважения, так говорила его жена Фридерика, он бежал из города Брюнна к коровам и свиньям в североморавский городишко, разрушив всю свою карьеру, задавленный комплексом неполноценности. Адальберт хотел, чтобы его сын сделал карьеру, которая ему не удалась, его сын должен был выучиться на адвоката, это, по его мнению, было очень перспективной профессией. Как вообразить себе ребенка, который станет моим отцом, вообразить, каким он был, добросердечным и робким, щуплым ребенком, который был слабее большинства своих школьных товарищей, он всегда был болезненным, чувствительным ребенком, и на его детских фотографиях уже проглядывают признаки будущей болезни желудка. Молоко он всегда плохо переносил (говорила Фридерика Анне, когда Генрих в 1948 году попал в венскую городскую больницу с прободением язвы), ребенок, которого преследуют и мучают фантастические картины, когда свет ночника мерцает за алебастровым экраном, занавески на окнах шевелятся, доски пола скрипят, ребенок, которого одолевают детские страхи, маленький мальчик со своими бедами, с вечным смятением, вечно сомневающийся, вцепившийся в мамину юбку, вечно отбивающийся от разных нападок, думающий о запретном. Как осознать те образы, которые вобрал в себя этот ребенок?