Тонкие, дрожащие линии на белой бумаге. Улицы, переулки, река (скорее, речушка) Трибе, которая змеится через восточную часть города и течет мимо бойни. Ветеринару Адальберту был предоставлен сад при бойне, он построил там детский домик и качели, дети играли в саду при бойне, через который протекал ручей, а ручей впадал в Трибе. В воду ручья подмастерья опускали потроха и шкуры забитых животных, с бойни доносился предсмертный рев коров и визг свиней, в саду при бойне я провел много веселых часов. Закончив ежедневное освидетельствование туш, в хорошую погоду Адальберт выводил семью на прогулку. Иногда они поднимались к замку по лесистой стороне холма, обращенной к деревне Ранигсдорф, узкая тропинка вела на вершину горы, оттуда было видно как на ладони все окрестности, над горизонтом возвышалась цепь холмов под названием Шенхенгст.
(Фотография во весь разворот книги в одном из иллюстрированных изданий демонстрирует вид со склона Шенхенгста на Постендорф и Мэриш-Трюбау, широкая плоская равнина, поделенная на бесчисленные лоскутки, узкие и широкие полосы пашен всех светлых и темных оттенков; посреди равнины возвышаются два холмистых, покрытых лесами гребня, крохотные, рассыпанные по долине домишки деревни, а за ней — город, лежащий на заднем плане. По описанию отца, по этой большой фотографии, по многим другим фотографиям в книгах, по открыткам я составляла себе образ окрестностей Мэриш-Трюбау. Земля пашен, скальные обрывы, песок в ручьях — все было красного цвета.)
Я, Анна Ф., представляю себе, как Адальберт, Фридерика и их сын Генрих, которому примерно пять лет, покидают здание вокзала маленького городка Цвиттау в Северной Моравии, как они садятся в поджидающее их ландо. Они могли бы поехать по Североморавской железной дороге, но поезда, говорит отец, ходили редко, два раза в день, как и на Мариацелльской ветке, — раз туда, другой обратно.
Я представляю себе, как они едут эти восемнадцать километров в ландо, среди полей с красной землей, среди лугов и пятен леса, как их ландо въезжает в город, как их принимает маленький моравский городок Мэриш-Трюбау, с княжеским замком и пивоварней, с опрятными домами горожан, с башнями ратуши, с приходской и монастырской церквами. Я вижу, как они проезжают по большой квадратной площади, мимо колонны Девы Марии, потом сворачивают на Ледергассе,[3] я слышу, как колеса ландо стучат по камням мостовой, я вижу: ландо останавливается перед домом мясника, в котором Адальберт снял свою первую квартиру (но мясник этот — не отец Мицци, писавшей учителю Генриха письма на розовой бумаге), я вижу печальное, разочарованное лицо Фридерики, ведь ее девичьей мечтой был большой город Вена, она ненавидела Восковиц, а в Брюнне, наоборот, чувствовала себя вполне нормально, потому что там был театр, концерты, общество, она унаследовала от своей матери Амалии любовь к музыке, к мимолетным развлечениям, и теперь она должна жить в маленьком городке Трюбау и чувствовать себя обманутой в своих мечтах. Я вижу, как она выходит из ландо, оглядывает узкую Ледергассе, где действительно пахнет кожей: в доме напротив дверь сапожника открыта настежь; я вижу, как Фридерика помогает маленькому сыну выйти из экипажа, как, спотыкаясь, входит в дом через темный, пахнущий сыростью коридор. Фридерика не будет чувствовать себя хорошо в этом доме, в этой тесной квартире, в которой поместилась только часть ее мебели, она не назовет это жилище своим домом. Лишь годами позже Адальберту удастся подыскать квартиру получше и попросторнее. Но, несмотря на это, Фридерика так и не научится любить Мэриш-Трюбау.
Надо бы съездить в Мэриш-Трюбау, сказала я отцу. Но он не ответил мне.
Мясник, которому принадлежал дом, вечерами выходил по темному, мощенному булыжником двору на крысиную охоту. Он часто сидел под единственным деревом в округе, — то была груша, которая по осени приносила мелкие, горькие на вкус плоды, — мясник сидел на скамейке неподвижно, с винтовкой в руке. В канавах все кишело крысами.
У мясника был сын, который великолепно рисовал. На весь город сын мясника славился своим талантом.
У сапожника в доме напротив была бледная, белокурая дочка, которую звали Фрида.
Адальберт-ветеринар носил по праздникам черное страусиное перо на черной треуголке и вдобавок черную парадную форму. Рукоять его шпаги была украшена золотом. В таком виде шел он на празднике Тела Христова позади окружного капитана, позади бургомистра, высших чиновников, позади балдахина, под которым пастор нес хостию. Следом за ним в процессии шли ветераны, а за ними пожарные.
Адальберт был чиновником седьмого разряда, он носил парадную форму и по другим большим праздникам, например в день рождения императора. Когда его приглашали к помещикам, чтобы посмотреть скаковых лошадей, рысаков, подружейных и загонных собак, он надевал морскую шинель с золотыми пуговицами, а на голову фуражку, которая выглядела как фуражка офицера, полуприподнятая, твердая и овальная. Иногда помещики приглашали его к себе на обед. Вернувшись домой, он рассказывал своей жене и детям о слугах в белых перчатках, прислуживавших за столом.
Адальберт был верным подданным своего императора, который правил в Вене; то, что делал император, было правильно, Фридерика следила по журналам и газетам за судьбами членов императорской семьи и всех их родственников. Портрет императора висел в классной комнате народной школы маленького сынишки Адальберта, такой же портрет висел в гостиной мясника Пешека, за которого вышла замуж Анна, сестра Адальберта. Он висел и в лавке Цецилии, где она говорила со своими клиентами на двух языках. Со si prejete, пани Хартманова, что бы вы хотели, фрау Свобода, два метра бельевой резинки, новое кнутовище, пан Коблишке, просим, битте зер, дзенькуем, данке шён, jeden, dva, tri, четыре метра набивного льна с синим, полкило малиновых леденцов, килограмм липового цвета, собранного и высушенного самой хозяйкой, помогает при лихорадке, заходите еще.
Боже правый, Боже святый, императора храни, нас своей десницей славной сквозь невзгоды проведи!
По-моему, я ничего не напутал, говорит отец, я, правда, уже не очень помню.
Глава 7
То, что мы собой представляем, зависит от многого случившегося до нас. Мы долго можем жить так, будто прошлого не существует, будто важны только настоящее и будущее, но прошлое тянется за нами. Мы долго можем внушать себе, будто мы существуем отдельно и оторванно от всего, что было до нас, так, как живут дети, для которых нет ничего более важного, чем собственный путь, чем собственное «я»; мы осмеиваем опыт тех, кто был до нас, мы не готовы учиться на их ошибках, принимать их советы. Мы, спотыкаясь, пробиваемся вперед по этому одинокому пути, минуя все, минуя первобытные страхи, первобытные разочарования и страдания; проходит некоторое время, прежде чем цели потеряют свой глянец, мы набиваем себе шишки на этом пути, мы хороним собственные мечты; в один прекрасный день мы останавливаемся и оглядываемся назад, и у нас вдруг возникает желание продолжить себя в тех, кого мы зачинали и рождали, и признаться себе в том, что нас бы не было без тех, кто жил до нас. Внезапно нам становится ясно, что мы звенья одной цепи, которая тянется далеко в прошлое, а другим концом уходит в будущее, что все касавшееся нас самих мы принимали слишком близко к сердцу. Мы знаем: то, что нас касается, имеет значение только в связи с бывшим и предстоящим, что мы не имеем права переоценивать ни наше собственное существование, ни наше собственное начало, ни нашу собственную смерть.
Когда рождается ребенок, его родственники склоняются над младенцем и ищут черты внешнего сходства. Лоб отца, нос от мамы, рот явно дядюшкин. Но уши у него без мочек. Ни у кого из членов семьи нет ушей без мочек. (Откуда у ребенка эти самые уши без мочек? Это тема разговора на обратном пути из клиники и постоянная тема для обсуждения позже.)
Ребенок подрастает, меняется, его лицо, руки, волосы, форма головы, манера держаться, походка, темперамент, голос — все это становится неизменным предметом обсуждения в кругу семьи, если он существует, этот круг. Из ящиков достают запыленные фотографии; люди копаются в своих воспоминаниях. Мальчик с удовольствием поехал бы на каникулах куда-нибудь, без цели, просто сорвался бы куда угодно, где еще не был, повидать другие края, прочь от обыденности (а кто этого не хочет?), что дает повод к спорам, разговорам и сравнениям.
Двоюродный дедушка Фердинанд в один прекрасный день тоже ушел из дому, очень долго о нем не было ничего слышно, потом стали приходить открытки и письма из Америки и наконец последняя, самая последняя открытка, обтянутая шелком, с изображением двух розовых ласточек, летящих в вышине над светло-голубым морем.
Мальчик унаследовал от двоюродного деда Фердинанда тягу к странствиям. Хотя, может быть, это у него от кузины отца, которая однажды, после посещения цирка, тайно, под прикрытием ночи и тумана, покинула дом и вернулась только десятью годами позже. О том, что она пережила, она никогда и ни с кем не говорила. Ведутся постоянные дискуссии о появлении тяги к странствиям, дискуссии об унаследованных талантах и врожденных одаренностях.
Амалия пела тирольские песни, Фридерика играла на фортепиано, а об Адальберте все говорили, что ему в детстве на ухо наступил медведь, это значит, что его сын унаследовал любовь к музыке от своей матери (бабки, а может, и прабабки?).
Йозеф-красильщик с меланхоличным взглядом и оттопыренными ушами, может, и был музыкальным, мы этого точно не знаем, во всяком случае, он обнаружил тонкий, изысканный вкус при выборе своих набивных узоров (а может, он просто, благодаря своей смекалке, быстро ухватывал суть модных течений), а уж его грубую, простоватую жену я не могу представить поющей или играющей. И вообще, так ли важно знать, кто передал ребенку одаренность?
Я рассматриваю фотографии в альбоме, который дал мне отец, ищу свои черты в лицах моих детей (они тоже не хотят быть продолжением, так же как и я в их возрасте), ищу знакомые черты в своем собственном лице, провожу сравнения, вижу густоту волос, нос, форму головы, какая была у Фридерики (то есть, собственно говоря, у Генриха, который похож на свою мать, но все же не так сильно, как я сама похожа на бабушку), вижу уши несчастной тети Марии и брови, как у нее, все это раньше не бросалось мне в глаза; я составляю из лиц тех, кто жил до меня, мое собственное лицо, из всего того, что я о них узнала, вывожу мой характер, мои таланты, мои антипатии; я думаю о том, что у меня не получилось, в чем я виновата сама, нахожу сходство, переплетения, параллели, убеждаюсь в том, что катастрофы и несчастные случаи повторяются, боюсь этих повторений, замечаю, что слово цепь внезапно обретает для меня другое значение, боюсь этого значения.
Я смотрю на отца, который неверными стариковскими шажками ходит по своей квартире. Он стал маленьким, щуплым, одежда висит на нем, он держится очень прямо, но когда я смотрю на него сзади, то замечаю, что правое плечо опущено ниже, чем левое.
Я вспоминаю одну фразу, услышанную в детстве, она касалась одного очень старого человека, который от старости съежился, и моя мать сказала о нем: он врастает обратно в землю.
Я рассматриваю постаревшее, морщинистое лицо отца, нос, заострившийся на похудевшем лице, и невольно думаю о том, что когда состарюсь, то буду, наверное, выглядеть так, как он выглядит сейчас.
Я пытаюсь вернуться мыслями в прошлое, мне приходит в голову, что отец, когда ему пришлось покинуть город, в котором он раньше жил и работал, страну, в которой находится этот город, был точно в том же возрасте, как и я сейчас.
Я пытаюсь представить себе, что было бы, если бы мы с Бернхардом и детьми должны были сейчас покинуть дом, который сами построили, город, в котором стоит этот дом, страну, в которой находится этот город, потому что кто-то не хочет, чтобы мы здесь жили, если бы нам пришлось оставить все наше имущество, все, что мы нажили, нужные и ненужные вещи, скопившиеся в течение десятилетий, купленные или полученные в подарок, всю ту привычную обстановку, которую мы имеем в виду, когда говорим дом, если бы нам пришлось уйти, не надеясь на возвращение, если бы нам пришлось где-то, где мы тоже никому не нужны, начать все заново, попытаться создать для детей новый дом.
Надо как-нибудь съездить в Мэриш-Трюбау, говорю я отцу, но он делает вид, словно вообще не слышит, что я сказала.
У нас всегда есть возможность поехать туда, где мы были детьми, чтобы установить, насколько воспоминания сходятся с действительностью. Там находишь места, где играл в детские игры, здесь кухарка? — да, да, да, находишь дорожку, по которой проезжал в детстве на велосипеде; может быть, еще уцелело здание старой школы, церковь, ратуша в центре города, может, деревенская площадь не изменилась, ручей с форелями так и течет по своему прежнему руслу, может быть, еще жив маленький деревянный мостик через ручей, и маленький ручеек, и мельничный ручей, стена со старым гербом, который ты так часто рассматривал, ощупывал, старался разобрать надпись на нем; может быть, ты вспомнишь кое-что из того, что не видел уже в течение многих лет. Ты заново откроешь свои детские годы, но заметишь и разницу. Дом, в котором ты жил с родителями, стал меньше, улицы хоть и не изменились, но стали уже, переулки теснее — ничего, в сущности, странного, но об этом постоянно говорят, всегда удивляясь. Произошел процесс сжатия; мы говорим: это потому, что мы стали старше, потому, что мы постоянно шли к этому, потому, что наши глаза привыкли к другим объемам. Воспоминания лгут, в них все то, что окружало нас в детстве, что называется детством, оказывается намного больше и просторней. Этим объяснением люди стараются утешить себя, откупиться, пытаются привести к общему знаменателю то, что в действительности сложно и многослойно, пытаются вплести в истину свои иллюзии и свести все к простым, сухим фактам. Люди видят города и деревни, помнят или не помнят, смотрят другими глазами, открывают для себя такие вещи, красоту которых смогли понять только теперь; людей волнуют образы, которые запали в их души много лет назад и теперь всплывают вновь; люди борются с внезапно появившимся чувством отчужденности и знают, что с этой отчужденностью приходится мириться.
В основном это еще не совсем состарившиеся люди — те, кто предпринимает такие поездки, они стараются обозначить свое место в прошлом, привести действительность в однозначное соответствие с воспоминаниями. А глубокие старики не хотят споров, не хотят свиданий, которые причинили бы им одну лишь боль, они хотят сохранить образы минувшего, они отгораживаются от действительности и боли.
[3] Ledergasse (нем.) — Кожевенная улица.