Последовательность актов у Беккета как точно составленная программа концерта. Нельзя дать мячику упасть, вы должны выйти из любого положения, хоть чечетку пляшите. Посмотрите весь текст – это такие мини-акты, один заканчивается и быстро переходит в другой. Чтобы попасть в следующий акт, надо понять, какую возможность исчерпал предыдущий, и ответить следующей. Это – как любая игра. Это искусство выворачивания в пустоте. Движения внутри тупика. «We can’t go on, we must go on!», «Fail again fail better» – вот слоганы Беккета, про которые так часто адресовал мне Джо.
Эта пьеса о ресурсах, об энергиях, силах, где мы берем их, когда их неоткуда взять.
«Ты знаешь, о чем эта пьеса?» – спросил молодой священник свою жену, когда они пришли посмотреть представление в репетиционном зале Школы-студии. «Конечно, знаю, – ответила та, считая, что он проверяет ее знание английского, – это о двух бомжах, которые ждут вместе человека, обещавшего решить все их сложности, а он не приходит». «Нет, – сказал священник любяще, – это о тебе и обо мне». Неудивительно, почему так смеялся отец Джо, читая Беккета. Он знал, что такое изобретать выходы, когда выхода нет. «Голь на выдумки хитра», – мог бы сказать он. Наверное, так и было, это была одна из причин, почему я решила поставить Беккета – понять до конца, почему смеялся отец Джо, а Джо запомнил этот смех как нечто важное для самого себя. Я хотела поставить то, что он запомнил. Я хотела поставить для Джо его отца.
Любопытно, что поставленная мною пьеса никогда не смогла бы пересечь границы страны. И все потому, что актеры были женщинами, Поццо и Лаки – куклами, а пьеса – вторым актом. Фонд наследия Беккета никогда бы не разрешил нарушить предписаний для классической постановки, где играть должны были мужчины, количеством четверо и в строго определенных костюмах. Американцев на родине ждал бы большой штраф. Спектакль остался в России. В этом была его особая верность и Беккету и самому себе. И она была вознаграждена.
Потому что вот тогда же, в тот ледяной январь 2004 года, в Москву сначала приехал Джо, а потом моя сестра. Видимо, я все-таки правильно провела свой ритуал. Я нашла силы на милость там, где говорится вроде бы об отчаянии.
Он пришел с моей сестрой. Они ссорились всю дорогу из дома до Школы-студии. Он – высокий и уже грузный, ковылявший по льду, и она – молодая, спортивная, злая и не желающая ходить по этому снежному, ледяному насту московских мостовых, который ей приходится осваивать впервые. «Мне не нравится моя русская идентичность», – скажет сестра мне позднее. Лед скользил под ее огромными блестящими кроссовками, позаимствованными из рэп-культуры. Он во всем том же длинном жаккардовом пальто, и она в белом спортивном костюме с золотом, на который была надета легкая курточка с капюшоном. Оба выглядели настолько странно в той запорошенной снегом Москве, что все вокруг казалось декорацией, скользящим несоответствием театрального задника двум фигурам, шагающим по тому месту на земле, после которого уже нет других мест. То есть идущим на одном месте.
По своим причинам они оба не хотели сюда. Это я просила их прийти. Они чувствовали, что должны это сделать ради меня – ведь я редко прошу, и, возможно, весь жар их спора вырастал из того, что они не могли направить его на меня. Как только пьеса началась, сестра вдруг стихла. Она смотрела, и ей нравилось то, что она видит, без всяких причин. По той же причине, что и у всех нас,– ибо все мы, весь род, обречены все время искать Смысл, и это не кончится никогда, пока не закончится мир или сам род человеческий. Затем, после пьесы, она затаив дыхание смотрела, как Отец ее говорит с американскими актрисами и актерами о смехе и смысле, и своем отце, который смеялся, впервые прочтя Беккета. Джо встретился со своею дочерью через долгое усилие ее приручить, через долгое путешествие. Она вновь села с ним рядом, они вновь стали частью одной сцены – в присутствии русского и английского языков, с налетом французского и с широтой американского. Они стали частью одной картины, одного города. Одного путешествия. Любовь снова была здесь. И если у Беккета дерево было сухо, то теперь оно цвело. «Оно шумит, оно шепчет, оно шумит, оно шепчет»,– спорят герои Беккета о том, говорит или просто шумит дерево. У Беккета оно цветет – но виртуально – в сердце зрителя, если ритуал сделан актерами правильно. Эстрагон и Владимир – Гого и Диди… цветущее дерево, незримый райский сад, тот самый «образ», что возникнет на краю зримого. И когда они становятся так же, как в начале пьесы, и говорят: «Пойдем!» – и никуда не уходят, накопленный незримый виртуальный смысл должен подниматься над ними цветением. The wind… it whispers, it rustles, it whispers…
В этих строчках Йейтс тоже говорит, что «танец» – это такая вещь, которую нельзя пощупать, представить, остановить как предмет. Он существует на всем теле движения, поднимается из него. Весь «Годо» – каштан Йейтса. Но только незримый, цветущий уже по другую сторону бытия, по другую сторону Беккета. Как будто среди надгробий. Оно вернулось, но ненадолго, мое цветение. А потом я узнала, за гранью ухода, Джо проживал наяву и не со мной то, чего я добилась путем искусства. Он проживал это с моей сестрой.
Вот и снова с Джо мы пишем про одно и то же, переживаем одно и то же, но в его случае речь идет об «авантюре» и приключении юности, а в моем – о возвращении к тому, что уже всегда есть. Его сцена – лето, моя – зима. Он смотрит на ребенка, я смотрю на него. Его сцена про роскошь, моя – про скудость зимы, его сцена про изобилие, моя – про нехватку. Два способа записать одно и то же, два способа изобразить один и тот же сюжет. Слева направо, справа налево, с Востока на Запад, с Запада на Восток. Двойные образы, где одно проглядывает сквозь другое. Дерево сухое от старости и дерево цветущее сквозь века. Одно и то же дерево. Два в одном.
Ветер был ледяной, а снег и лед делали каждый шаг Джо, особенно при его пораненной ноге, особенно осторожным. «Проходи, старик, проходи», – сказал таможенник, торопя Джо на выходе аэропорта холодным зимним днем. «Он не старый! Почему вы так говорите?» – взорвалась я. «Да я просто хотел помочь, какие проблемы!» Парень был спокоен как гора. Я посмотрела ему в глаза – там вообще ничего не отразилось. Он не видел перед собой ни рок-звезду, ни путешественника с Запада, ни иностранца – все это уже не было частью новизны и ее повестки. Он видел перед собой старика. Истина состояла в том, что он просто сказал то, что видит. «Да пошел ты!» – пробормотала я. И зима и снег совпадали с моей яростью, с моим гневом.
Он никогда не совпадет со старым доктором в инвалидном кресле, играя для меня единственную роль отца, которую хорошо знает, – роль Энтони Дорден-Смита. Но он и не будет больше цвести для меня как великий каштан, он цветет для моей сестры. Но что остается мне? Наверное, для того, чтобы это узнать, надо узнать, где я. А я остаюсь в России.
Старая фотография
…мы снова шли по московским улицам – в один из редких визитов Джо после того, как они уехали, где-то ближе к концу 90-х. Джо писал какую-то статью или делал интервью с балетной звездой или с олигархом, или все сразу. И конечно же, у нас в доме не хватало вина, и я пообещала, я и правда пообещала найти его как можно быстрее. В то время Москва уже перешла от простой любви ко всему западному – к выбору качественного и стала распробовать более тонкие различия. Первые магазины роскоши: русские быстро обучались отличать марки вин и сигар. Рубашки, туфли, машины, дизайн. Они превращались в читателей Джо – по крайней мере, постепенно. Гламурные издания, которые еще, правда, не могли сравниться с теми, где работал Джо, уже отправляли эмиссаров по всему миру – в том числе и мои собственные друзья начали присылать первые русские непереводные путеводители по Венеции, Риму, Лондону… Я обещала ему найти хороший винный магазин на углу. И, однако… я забыла, на каком углу именно. Если продолжать пользоваться метафорой шпиона, то я была бы шпионом, который наконец забыл, на кого работает. Было уже поздно, он только что приехал. Подмораживало. Мы шли и шли. И вместо того, чтобы чувствовать себя наконец взрослой и зрелой, я снова чувствовала себя страшно неумелой и виноватой, пока на последнем углу не засиял огнями и отблесками на темном лакированном дереве полок мой винный.
«Я наблюдал за ней, – сказал позже Джо моему мужу, приоткрывая мне то, что происходило за тяжелыми веками его глаз. – Она нервничала и быстро говорила, старалась угодить мне, пока мы ищем этот винный магазин, – а я все думал, ну зачем я с ней так?» И дальше он продолжал пересказывать мне меня, и я узнавала себя в каждом повороте его фразы – мои движения, мои попытки припрятать собственное нарастающее отчаяние. Никогда прежде не видела я себя с такой ясностью, и насколько то, что кажется мне глубоко скрытым, внутренним мотивом, является на деле моей внешне легко считываемой реакцией на действия других. Я превратилась в персонажа, за движениями которого могла следить я сама, в некую карикатуру на саму себя – прямую противоположность тому, чем должна быть. Та холодная ночь, и винный магазин, и все, что я почувствовала и скрывала, были отсняты на тонкой пленке видения Джо, его телевидения. И эту-то пленку он и крутил у себя перед глазами, ироничными, зияющими. Быть может, в тот вечер в наших поисках якобы роскошного магазина в глазах Джо я и была образом той страны, которую он больше не хотел видеть. Я была образом истощения, образом периферии, в каком-то смысле образом из Элиота с его блужданием улиц или образом Одена с его проповедью о том, что время уродует даже самое красивое и любимое. Но он тогда их не узнал. И я знала тогда, что, когда так на тебя смотрят, – это больно. Или даже так: когда так на тебя смотрят – вскрывается твоя боль.
Немцы
Через много лет в Берлине я увижу одну выставку. Как и всякая отличная выставка, она будет сильна не столько своими работами, но и тем, что удалось показать между работами в их взаимодействии, в сочетании – на монтаже. Это была история живописи Германии между двумя войнами. И там видна «диалектика» «истины» и «лжи» – время перед Первой мировой войной, прекрасные грекоподобные образы в каждой стране, зовущие «на бой». Армии благословляются священниками, они несут взлетающие вверх над толпами знамена и портреты «королей». Послевоенный мир начинается экспрессионизмом. Это голая правда, это ободранные от всякой красоты и страшные лица – лица за лицами, это ужас жизни, который и есть то, что скрывается за красивостью. Налицо подозрение к красивому – как к обману и иллюзии, призвавшим человечество на бойню. Затем идет нарастание фашизма. То есть возвращение «красивых образов», причем с претензией: нельзя так травматично показывать немецкого человека. Немец прекрасен, он – ариец, Зигфрид, побеждающий дракона, а не проигравший и во всем обвиненный преступник истории. И что интересно – ободранные лица, изуродованные лица, которые только лишь совсем недавно были истинными лицами немецких солдат, истинными лицами предательства власти, тоже находят свое пристанище – в мире карикатур. Найденная техника дает показывать в едином «зверином» стиле лица «врагов», лица «дегенератов» и лица «евреев», подлежащих уничтожению. А на немцев снова надевают прекрасные личины, и вместе с прекрасными личинами вновь нарастает пафос войны и победы «нас» надо всеми «ними». А немецкие художники в эмиграции, по большей части леваки, все продолжают рисовать скелетов, натянувших красивые маски и играющих на дудках и флейтах. Красота – это обман. Красота – это милитантность. Красота – это пропаганда. Истина ужасна и страшна. Истина карикатурна и сатирична. Она сама подобна большевикам – главным сатирикам той эпохи, ненавидевшим каждую мелочь «старого мира». И в своей ненависти именно большевики однажды невероятно точно прикоснулись к истине – именно они стали единственной партией, выступавшей против войны в 1914 году. И я тоже переживала это желание – натянуть красивое лицо поверх собственной уязвимости…
Танки и аэропорты
Шоссе было темно и пусто. Центральное бульварное кольцо, на котором стоял веселый месяц май. Шоссе казалось нечеловечески широким, а здания, одетые в гранит, формировали высокие берега над ночным потоком темноты и фонарных огней. В своих письмах жене Иосиф Сталин радовался новой капитальной реконструкции Москвы, новым и широким проспектам и шоссе, прорезающим старые деревенские районы, прорубающим новые перспективные линии для граждан. Сталин выпихивал Москву из ее прошлого – и, как от всякого пинка, в ней оставались огромные вмятины. Перенаселенные коммунальные квартиры громоздились горами людских жизней и резко контрастировали с огромной театрализованной вселенной общественных пространств, чтобы дать каждому частному гражданину полное понимание скромности его места в истории и величия его работы на общее благо. Труд был одним из главных Смыслов советского времени. В годы, последующие перестройке, новая капиталистическая эра делала свои первые шаги и не выказывала никакого стремления к «общему благосостоянию и труду» – она восславляла довольно жесткую логику: выживает сильнейший. Сталинские улицы, оккупированные множеством частных легковых машин и джипов, внезапно выглядели потерянными, утратившими свою цель и предназначение, последними форпостами ушедшей эпохи. Мне стало грустно. «Кто позаботится о нас?» – подумала я. Мне не хватало кого-то Большого и Самого Сильного, чтобы он заботился обо мне и все взял на себя.
В тот вечер Садовое кольцо казалось пустым. Последние легковые красавцы парковались к тротуарам, словно бы завершая мелодию дня. Рассуждая о сравнительных ценностях позднего социализма и дикого капитализма, я никак не могла до конца внутренне проголосовать за вторые, как ни пыталась. Общество, жившее на госзаказе, неожиданно обнаружило, что оно неконкурентоспособно на мировом рынке, а кроме того, умудрилось по дешевке отдать все те наработки, которые создавала военная промышленность. И при этом Китаем оно уже не смогло бы стать – никто не мог бы работать только за тарелку риса. Россия – не Запад и не Китай. И затем я услышала шум на горизонте. Шум приближался и приближался, как звонок телефона, что прорезает твой сон, пробуждая тебя к новой реальности. И она шла, прямо из-за поворота, эта другая реальность. На нас шли танки! Целая колонна танков двигалась на большой скорости сквозь город. «Парад 9 мая! День Победы!» Я вспомнила; легковые машины (даже джипы), припаркованные по сторонам шоссе, вдруг показались незначительно маленькими, потеряли всю свою экзистенциальную мощь, всю свою убедительность, они больше не впечатляли меня в качестве зрителя. Человеческая жизнь, со всеми своими амбициями, приватными достижениями и потерями, внезапно была сметена, как пестрый мусор береговой волной.
И внезапно все снова обрело Большой Смысл. И ширина улиц, и молчаливая тяжеловесность домов. Сталинское авеню было снова на марше. Оно было приспособлено к Войне, к Большой коммунальной истории, к проходу армий, к многоликой толпе, что будет кричать и махать с тротуаров и из окон, для шариков и лозунгов, взлетающих в воздух. Для музыки, оркестров и всеобщего ликования. Оно было сделано для коллективного человека – единственного господина этих мест. И неудивительно, что московские улицы не похожи на хорошо сшитый английский костюм! Они и не были предназначены для человека, который хорошо бы смотрелся, гуляя по ним.
Какой-то легкий мотивчик из оперетты начал вертеться в моем мозгу. «Без женщин жить нельзя на све-ете, нет!» Танки и Оффенбах – как точно, как по-ницшеански, как почти по-фашистски. И вероятно, именно это – что самый лучший мотив для танков – оперетта – и остановило меня. Это же китч, вдруг вспомнила я. А как различаются китч и красота? Грань тут тонка, и в тяжелый момент истории многие ее не различат.
В статье об игре на «Псалтерионе» Йейтс пишет о музыке, погружающей нашу мысль в такой транс, когда мы начинаем воспринимать тонкие отличия. Мир погружается в состояние монотонии, наложенной на слишком сильные внешние стимулы, импульсы, чтобы появилась дистанция, возможность все более тонких различий, и уже отсюда, из этой дали возникнут образы и ритмы, которые будут стимулировать явление «бессмертных» персонажей, слишком сильных для нашей жизни.
«Пиши об аэропортах!» – потом посоветует мне Джо, выбирая вновь ту стратегию, что помогла Одену и Элиоту избегать поэтики прямого желания и боли. Надо отдать должное моему поколению – в основном оно последовало за таким планом, а значит, тем самым путем, которым предлагал идти Джо, хотя вряд ли шел им сам. Техника поколения – все более измельчающаяся ирония, все более мелкие миры, техника уклонения, техника санации больших импульсов, техника отводных каналов. Может быть, это терапевтически оправданно. Ведь в темной ночи над Европой любитель больших импульсов Йейтс из нелюбви к абстракциям государства и социализма слишком часто выбирал национализм и мифотворчество. Стоит ли настаивать, стоит ли ждать красоты и любви, стоит ли желать занять центральное место – раз это может оказаться не более чем желанием реванша? И от китча Йейтса отделяла лишь очень тонкая, но очень строгая черта – почти такая же, как тактовая, – его чувство меры.
Танк и современное оружие – это пустотная декламация, инструменты подтверждения пропаганды, великие научные абстракции, которые создают дешевую и страшную, многомиллионную смерть.
Это все еще правда, что Божество дарует нам, согласно Своему Обетованию, не Свои мысли и не Свои убеждения, но Свою плоть и кровь, и я верю, что разработанная техника искусства, которая сама собой творит сверхчеловеческую жизнь, обучала людей умирать больше, чем любая оратория или Псалтырь.
Йейтс не может отстаивать дорогие убеждения голосом, в котором теряется сама суть таких убеждений. Танк – это декламация и пустая риторика. Йейтс не стал бы ездить на танке.
«Пиши об аэропортах!» Не пиши о сложном интеллектуальном, имел в виду Джо, не пиши о чем-то собственно «русском». Он также имел в виду «напиши о чем-то популярном» – ибо аэропорты действительно популярны, даже больше, чем футбольные стадионы. Может быть, он даже имел в виду, что мне надо уже перестать быть мной и сверить свое бытие с миром, который населяют другие люди, но он и сам не услышал, о чем просит. Аэропорты, футбольные стадионы – это из первой части оденовского реквиема по Йейтсу, части об отсутствии, старости и смерти, когда падает снег и уродует статуи на площадях и лес умирает в снегу и в аэропортах нет никого. Что-то есть в этих обширных публичных пространствах, рассчитанных на массу, что никогда не дает возвратиться «домой». Писать о них – оставаться в том же пространстве скрытого сомнения в нашей любви, о котором мы не хотим говорить. Чтобы не заниматься китчем, Джо предлагал мне признать свое сиротство, присоединиться к миру детей, навсегда сирот внутри тяжелых механизмов внуков и дедов.
Футбольное поле. В стиле Одена
Когда-то, когда сам он был маленький, его учитель английского, Бэзил, спросил Джо: «Have you meant what you wrote? For if you have I’ll walk a mile for you and if you haven’t I won’t cross this football field».
Было раннее утро, и они шли вдоль холодного зеленого газона неподалеку от школы для мальчиков, куда Джо сдали на заре 50-х, и разговаривали о его недавнем школьном сочинении. Джо испугался. «Когда ты молод, ты никогда не знаешь – имеешь ли ты в виду то, что говоришь, и знаешь ли ты, что это значит?» – «И?..» – «Я сказал, что да, имею. И мне вручили приз за тот год». – «Какой приз?» – «Я мог выбрать любую книгу, и мне бы ее купили». – «И какую ты выбрал?» – «Бытие и ничто». – «Сартра?» Он улыбнулся. «Это казалось клевым, и, кроме того, это бы еще больше досадило моим учителям». – «И что, ты ее осилил?» – «Конечно, нет». Казалось, он смеется над своей собственной ученой юностью, дразня меня. И все же меня преследовало чувство, что было что-то еще – в самой сырости, холоде этого поля, что куда ближе относило его к названию книги, которую Джо попросит у Совета школы. На самом деле это был великолепный театральный задник для знаменитой третьей главы сартровского поствоеннного шедевра – главы о Самообмане, в коей субъект речи ни на секунду не может перестать сомневаться: а действительно ли он хочет того, что утверждает, что он хочет. Сартр, отвоевавший сначала девять месяцев метеорологом, а потом девять месяцев просидевший в плену, выпустил эту книгу в 1943 году, решая в том числе вопрос и о том, как большая часть его соотечественников умудрилась стать коллаборационистами и быть при этом убежденными в собственной честности христианами. Вопрос серьезный. Не перенес ли Бэзил своим вопросом Джо прямо в центр современного опыта, в самое сердце послевоенной вселенной, ставя его на то место, где никто не может ответить, а кто же он на самом деле – герой или предатель? Не было ли футбольное поле с его мини-победами и поражениями, непрерывной переменчивостью и непреходящей иллюзорностью бега времени – превосходной метафорой того состояния, в котором застали мир новые поколения – по обе стороны Железного занавеса и после взрыва в Хиросиме, положившего конец всем нашим прямым способам выяснения истины? И не был ли аэропорт – тем небесным полем, межграничным, что стало символом нашего постмодерного пространства и объединенной Европы, придя на смену стадиону. А земля, все страны на ней – это лишь то, что лежит на концах и началах наших авиарейсов и авиабомбардировок. Что ж, в данной ситуации Джо явно был внуком, а Бэзил его отцом и футбольное поле показало весь свой оденовский потенциал.