Возможно, некоторым удалось приблизиться к пониманию нового курса, вынеся урок из скандалов середины 1930 годов, однако советскому обществу в целом пришлось дожидаться окончательного авторитетного изложения идеологического поворота, появившегося в сентябре 1937 года, — «Краткого курса истории СССР» Шестакова. Превозносимый в официальной печати за отображение истории всех советских народов, руссоцентризм учебника беспокоил Затонского еще на стадии его написания. Похожая реакция появилась и после выхода книги. Например, для студента из Магнитогорска Г. X. Бикбулатова эта особенность учебника стала достаточным поводом для письма в адрес самого Шестакова весной 1938 года:
Бикбулатов ратовал за более разносторонний подход к описанию культур и народов, населяющих страну, другие же с радостью восприняли полную идеологическую трансформацию. Шестаков получил огромное количество писем по поводу учебника, большинство из них — поздравительные[390]. Еще более убедительным является тот факт, что в то время как Бикбулатов критиковал Шестакова, Д. П. Петров, командир резерва личного состава сухопутных войск, донес в политическое управление Красной Армии на двух востоковедов — А. И. Артаруни и С. Я. Вельдмана. Возражая против прочтения ими истории в духе социологического материализма Покровского, Петров писал, что эти двое якобы «отрицательно относятся вообще к русскому историческому процессу, к процессу образования русского государства, вождей русского рабочего класса, ставшего Советским Союзом и родиной социализма»[391]. Петров воспринял новый официальный курс именно так, как следовало: возрождение русского национального прошлого было призвано придать легитимность и создать «генеалогию» советскому режиму — задача, с которой историография Покровского в 1920 годы не справилась.
Неоднозначность ситуации в те годы делает анализ Петрова более проницательным, чем он может показаться на первый взгляд. Некоторым быстро удалось понять, что именно стоит за происходящим возрождением русской истории и культуры, однако многие вначале воспротивились такому развитию, несмотря на руссоцентричную риторику в печати, которая стала особенно заметна с пушкинских торжеств в начале 1937 года. Вопрос некоего Гирфанда, прозвучавший на лекции в Ленинграде, является свидетельством типичной обеспокоенности в связи с возникающим курсом: «Последнее время в ряде журнальных статей о Суворове его называли народным героем. Бесспорно это — Суворов является гениальным полководцем, не знавшим поражений, но в то же время сам он был орудием реакционной политики царизма в Европе, т. е. политики жандарма Европы. Так правильно ли будет назвать его народным героем?»[392]. Поучительны и комментарии инспектора из Ленинградской области Карповой, которая возражала против нового подхода к преподаванию истории в 1937 году. Идейный коммунист, Карпова неодобрительно отнеслась к беспорядочной реабилитации дореволюционного прошлого, особенно жалуясь на популистское, героическое изображение старых правящих классов. О князе Святославе, например, она писала: «В ряде школ получается такая картина, что он был прекраснейший царь, спал вместе со своими солдатами, ел вместе с солдатами; ребята говорят о нем с таким восхищением, что это прямо возмутительно»[393].
Нежелание — или неспособность — партийного руководства прояснить определенные аспекты официальной линии означало, что подобному смятению суждено было продлиться еще некоторое время, даже после 1937 года[394]. Описанный в дневнике М. М. Пришвина спор в переполненном подмосковном поезде в начале 1938 года представляет собой одно из интереснейших свидетельств о разногласиях, которые на массовом уровне повлекло за собой введение нового курса:
Воспоминание Пришвина является показательным примером народного смятения на массовом уровне. Этот эпизод также иллюстрирует готовность, с которой многие русскоговорящие члены советского общества принимали реабилитацию имен из русского национального прошлого. Любимые герои недавно изобретенного советского пантеона — Пушкин, Ломоносов и Петр — очевидно, запали в народное воображение как жившие в старое время личности, сумевшие предвидеть светлое советское будущее.
Возможно, некоторые из пришвинских попутчиков недавно посмотрели фильм «Петр Первый» или прочитали эпический роман А. Н. Толстого, по которому он был снят. В 1930 годы для многих благодаря доступной и занимательной трактовке петровской эпохи Толстого состоялось первое знакомство с богатым каноном литературных и художественных репрезентаций первого российского императора. Кинематографическое толкование образа Петра, сделанное Петровым, иногда несколько сбивало зрителей с толку, поскольку этот грандиозный, легендарный, героический нарратив пришел на смену советскому пропагандистскому нарративу, на протяжении двадцати лет представлявшему старый порядок безнравственным, эксплуататорским и загнивающим. Некоторых фильм взбудоражил настолько, что они перебивали Шестакова во время публичных лекций и спрашивали, что он о нем думает[396]. Другие, как например, Джон Скотт, американский инженер, работавший в Магнитогорске в 1930 годы, ошибочно приняли «Петра Первого» за продукт западного импорта из-за неординарности его темы[397].
Но все же многим широкий драматический подход к национальному прошлому пришелся по нраву. Во время показа фильма в Нурлатском районе близ Казани в 1938 году в импровизированные кинотеатры устремились около восьми тысяч колхозников[398]. Как докладывал полковой комиссар Отяновский, за многие месяцы он прочитал лишь одну книгу — роман Толстого. Вероятно, благодаря фильму. Интерес к деяниям Петра у рабочих Ленинградского Путиловского завода и Московского подшипникового завода им. Л. М. Кагановича можно также приписать воздействию картины В. М. Петрова[399]. Хотя, возможно, наилучшим образом о чрезвычайном воздействии «Петра Первого» на зрительскую аудиторию свидетельствует то, что респонденты Гарвардского проекта по советской общественной системе через пятнадцать лет после выхода фильма на экраны по-прежнему считали его одним из наиболее памятных за всю историю советской киноиндустрии[400].
Вслед за впечатляющим «Петром Первым» на экраны вышла еще более важная картина в патриотическом жанре — «Александр Невский» Сергея Эйзенштейна[401]. Существует мнение, что фильмы, рассказывающие о жизни простых людей, например «Цирк» или «Волга-Волга» Г. В. Александрова, в середине 1930 годов пользовались большей популярностью, нежели картины с более ярко выраженной пропагандистской позицией. Тем не менее, возвращение русского исторического героя в конце десятилетия вдохнуло новую жизнь в советское политическое кино[402]. «Александр Невский» собрал рекордное число зрителей. В. С. Иванов, директор московского кинотеатра «Художественный» говорил корреспонденту газеты: «Пожалуй, со времен “Чапаева” не было такого огромного наплыва зрителей, как в эти дни»[403]. Далеко от Москвы, в городе Шахты, корреспондент местной газеты писал, что каждый день за несколько часов до открытия кассы перед местным кинотеатром выстраиваются длинные очереди. За первую неделю проката в этом тихом районном центре картину посмотрела двадцать одна тысяча человек[404]. В Москве еще через несколько недель после премьеры фильма по-прежнему невозможно было достать билеты[405].
В конце ноября 1938 года в «Вечерней Москве» почти ежедневно появлялись статьи и заметки об «Александре Невском», в одной из них подробно рассказывалось о зрительских впечатлениях. Из красноречивых комментариев видно, что руссоцентризм становился неотъемлемой частью советского патриотизма:
Высказывания, подобные последнему, наводят на мысль, что столь сильное и продолжительное воздействие «Александра Невского» на зрителя можно измерить степенью проникновения системы образов и афоризмов из фильма в ментальность эпохи. Известен такой пример: когда ленинградская учительница Е. Е. Козлова закончила рассказ о разгроме Невским тевтонских рыцарей в 1242 году, дети с уверенностью заявили, что если какие-нибудь враги «кто бы они ни были… посмеют напасть на наш Советский Союз, то мы им устроим Ледовое побоище, да еще получше»[407]. Подобные чувства озвучивались учащимися при выходе из московского кинотеатра: «“Александр Невский” — грозное предупреждение фашистским агрессорам, предки которых были так крепко биты русским народом. Если враг нападет, он получит отпор, еще более сокрушительный, чем получили «псы-рыцари» на льду Чудского озера»[408]. Похожая тенденция проявляется в поздравительных письмах в адрес самого Эйзенштейна. Обращаясь к режиссеру, как к эпическому герою, «богатырь», матрос В. Бунин писал: «Ув[ажаемый] Сергей Михайлович! Из “Правды” узнал о Вашей победе над “псами-рыцарями”. Очень рад. С суворовских берегов Тихого океана шлю вам свои поздравления и красноармейский привет»[409].
Формируя языковой и метафорический репертуар современных русскоговорящих зрителей, «Александр Невский» также повлиял на их вкусы в выборе кинематографических тем и жанров. В этой связи интересно воспоминание о фильме, оставленное русским рабочим из Центральной Азии И. А. Судниковым, чьи полуграмотные впечатления обладают достаточной степенью проницательности, чтобы процитировать их подробно:
Подобные зрительские предложения поступали в большом количестве, и ответ на них не заставил себя ждать[410]. Как говорилось ранее, «Руслан и Людмила», «Минин и Пожарский» были выпущены в 1939 году, «Богдан Хмельницкий» и «Суворов» вышли на экраны через два года[411]. Более того, кинематографическое восхваление русского национального прошлого, в конечном итоге, стало влиять и на изображение советской эпохи. Например, из письменного отзыва о фильме «Чкалов» школьника Юрия Баранова весной 1941 года становится понятно: история героического летчика-испытателя могла бы быть легко показана в современной эстетике — например, «человек против машины», — но вместо этого использовались национальные фольклорные тропы, популяризированные «Александром Невским». «С первого кадра почувствовал какую-то особенность картины, и наконец, стало ясно — в картине Чкалов рисуется как богатырь древнерусский. Картина насыщена этой былинной романтикой. Примеров множество: особенно это заметно в сцене прощания с разбившимся “батькой” (“Товарищи прощаются”). Тон взят верно, и картина не фальшивая. Нравится»[411], Служивший дополнением к официальной риторике второй половины 1930 годов, жанр патриотического исторического кино, в котором был сделан «Александр Невский», завоевал воображение публики. Так, Майя Туровская, например, утверждает, что «сказочные герои» картины, Васька Буслай и Гаврило Олексич, на исходе десятилетия даже заняли место Чапаева в детских играх во дворах по всему Советскому Союзу[413].
Музейные выставки пробуждали похожие патриотические чувства. Показательно воспоминание В. И. Вернадского о посещении экспозиции, посвященной «Слову о полку Игореве», в Московском литературном музее в ноябре 1938 года. Толпы людей выстроились в очередь, чтобы узнать о старинном русском эпосе. Размышляя об увиденном, Вернадский писал, что эта сцена — «яркое проявление не только возбуждения чувства национальной гордости — но и культурного воспитания народа в духе национального патриотизм»[414]. По словам Вернадского, массовый интерес и вовлеченность, которую он наблюдал на выставке, был в значительной степени стимулирован советской массовой культурой.
За одну неделю работы осенью 1938 года выставку «Слово о полку Игореве» посетило несколько тысяч человек[415]. Однако вскоре открытие в 1939 году грандиозной и продолжительной экспозиции в Третьяковской галерее, посвященной художественному изображению тем из русской истории, затмило ее по числу посетителей. Представленная здесь огромная коллекция работ мастеров XIX — начала XX вв., в том числе Васнецова и Верещагина, привлекла бесчисленные толпы людей. В поле зрения выставки попали исторические события от самых первых дней Киевской Руси до доблестных подвигов в Крымской войне — русским национальным темам, связанным с событиями после 1856 года, уже не уделялось столь пристального внимания[416].
Выставка, став крупным событием культурной жизни советской столицы, упоминается и в личной переписке представителей творческой интеллигенции[417]. Показателями более массового восприятия можно считать комментарии, оставленные рядовыми гражданами в официальной книге отзывов в галерее. Большая часть записей оценивает выставку как способствовавшую соединению русского национального прошлого с советским настоящим. Вот что написали в книге отзывов в марте 1939 года студенты-инженеры Московского авиационного института: «Выставка нам помогла закрепить в памяти историю развития нашего государства»[418]. Из подобного же непонимания — история какого государства стала предметом выставки? — родился комментарий студентов Тимирязевского сельскохозяйственного института. Они написали, что вдохновляющие русские образы «еще больше заставляют нас изучать глубоко и настойчиво историю народов СССР»[419]. Отзывы подтверждают принятие массами официальной линии, которая упростила дореволюционную историю советских народов до единого линейного руссоцентричного нарратива.
Выставка усилила элементы официальной линии, но в то же время породила исторический парадокс, обеспокоивший определенную часть публики. Это становится ясно из записи, оставленной группой провинциальных делегатов в марте 1939 года. Пораженные силой экспозиции, эти мелкие чиновники упорно пытались увязать достоинства произведений искусства с тем фактом, что многие из них были заказаны и выполнены во время самых реакционных лет XIX в. Каким образом могло столь патриотическое искусство процветать во время репрессивного правления Александра III или Николая II? Ловко обходя вопрос отделения искусства от исторического контекста, делегаты оставили отзыв, полностью соответствующий официальной позиции: «Выставка русской исторической живописи оставляет чрезвычайно глубокое (сильное) впечатление. Она свидетельствует об огромной культуре и талантливости русского народа, сумевшего создать шедевры живописи даже в условиях мракобесного царского самодержавия»[420].
Кое у кого определенные аспекты выставки вызвали непонимание[421], однако многие восприняли ее безо всякой критики, испытав те же чувства национальной гордости, о которых писал Вернадский после посещения экспозиции «Слово о полку Игореве». Хорошей иллюстрацией эмоционального резонанса является дневниковая запись, сделанная в декабре 1939 года восемнадцатилетней школьницей Ниной Костериной:
Примечательно, что эта руссоцентричная — если не откровенно нативистская — реакция была вызвана выставкой, призванной укрепить авторитет и генеалогию государства. Этот пример красноречиво свидетельствует об огромном воздействии, оказанном советской массовой культурой и государственным образованием за несколько лет. «Яркое проявление возбуждения чувства национальной гордости», говоря словами Вернадского, без сомнения стало возможно во многом благодаря «культурному воспитанию народа в духе национального патриотизма», ведущемуся с 1937 года.
Вероятно, несколько необычной кажется озабоченность Костериной тем, что национальное самосознание, которое она недавно открыла в себе, граничит с шовинистическими настроениями. Вряд ли подобные опасения были распространены в советском обществе конца 1930 годов. Возможно, это объясняется тем, что покровительственное отношение к нерусским народам являлось неотъемлемой частью все больше проникающего в общество руссоцентризма. Безусловно, новый курс не уменьшал видимого присутствия нерусских народов в советской массовой культуре. Вместо этого, изменение фокуса высветило экзотические и архаичные аспекты местных культур, таким образом, косвенно усиливая новый статус русского народа как «первого среди равных». Ориенталистская риторика подобного рода оказывала предсказуемое влияние даже на хорошо образованных читателей, как видно из описаний нерусских людей в дневнике известного писателя В. П. Ставского[423]. В своих снисходительных комментариях Ставский, тем не менее, великодушнее К. И. Чуковского. Любимый писатель всех детей на протяжении нескольких лет пренебрежительно высказывался в своем дневнике о нерусских культурах. Вот один из наиболее показательных примеров: Чуковский, видимо, разочарованный тем, что высокое русское искусство на детской олимпиаде в Москве было проигнорировано, с издевкой писал, что большую часть программы составляли татарские, итальянские и «всякие другие “гопаки”»[424]. Еще откровеннее на этот счет высказался дирижер Малого Оперного театра в Ленинграде, С. А. Самосуд. Осведомитель подслушал, как он жаловался на результаты всесоюзного конкурса в марте 1937 года:
Его коллега, заслуженный деятель искусств М. И. Ростовцев взял еще более резкий тон, недовольно отозвавшись об отношении власти к нерусским народам: «… Сейчас вообще хвалят и награждают националов. Дают ордена армянам, грузинам; украинцам, всем только не русским». Б. В. Зон, художественный директор Ленинградского Нового театра юного зрителя, согласился со своими товарищами, добавляя: «теперь надо подаваться в “хохлы”, это сейчас выгодно, за пустяки, за народные песни наградили людей, а действительных творческих работников обходят»[425].
Однако подобный шовинизм был характерен не только для творческой интеллигенции. В отношении победы украинской оперы на конкурсе в Москве, осведомители НКВД в Ленинграде докладывали, что даже рядовые горожане на улицах говорят «что украинцев наградили не потому, что они достойны этой награды, а исключительно из политических соображений, что украинцами показаны народные песни и танцы и никакого высокого, серьезного искусства у них нет и т. д.». В письме к Жданову в 1938 году ленинградский рабочий с большим стажем призывал партийного деятеля проводить больше времени в цеху среди рабочих, добавляя саркастически, что это было бы полезнее, нежели присутствие на декаде азербайджанского искусства в Москве[426]. Еще предосудительнее поведение красноармейца Милованова, работавшего в гарнизонной столовой в Горках. Он налил казаху Хайбулаеву только полпорции борща; когда тот указал ему на ошибку, Милованов заявил: «Ты казах, значит полчеловека, ну я тебе и налил, сколько положено»[427]. Безусловно, шовинизм присутствовал в русскоговорящем обществе еще с царских времен[428], однако советская печать со свойственной ей ориентализацией нерусских культур была склонна не придавать подобным случаям особого значения, накапливая все новые способы усиления массового руссоцентризма. Вероятно, наиболее показательным в этом отношении является отрывок из дневника писателя В. Вишневского, который, по всей видимости, пребывая в возбужденном состоянии, писал в 1940 году о своих опасениях, связанных с грядущей войной:
Очевидно обеспокоенный своим собственным вырвавшимся наружу шовинизмом, Вишневский вычеркнул наиболее шовинистические строки (в вышеприведенной цитате они заключены в квадратные скобки). Несмотря на такую самоцензуру, воинственное чувство национальной гордости, соединенное со склонностью связывать воедино русское национальное прошлое и советское настоящее, вполне явственно и в оставленном тексте[429]. Утверждения об особом характере и самобытности русского народа, — надо признать, довольно редко встречающиеся в столь резких выражениях, — тем не менее, можно найти в дневниках второй половины 1930 годов, например, у Пришвина и Вишневского[430].
Многие из процитированных здесь мнений являются важной характеристикой восприятия официальной линии русскоговорящим обществом в конце 1930 годов: по-видимому, лишь немногие понимали, что, согласно замыслам пропагандистов режима, национал-большевистская система образов и тем была призвана ревальвировать государственное строительство, а не русский национализм как таковой[431]. Вероятно, не обращая должного внимания на другие темы партийной пропаганды, становившиеся все более привычными (интернационализм, служение партии), эти люди были поражены — сознательно или неосознанно — государственным выбором старорежимных героев, мифов и иконографии. Вероятно, у некоторых сложилось впечатление, будто новый идеологический курс собирается официально одобрить откровенно шовинистические лозунги, вроде «Россия для русских!». Процитированные в начале главы опасения Блюма, связанные с массовой культурой конца 1930 годов, возможно, наилучшим образом иллюстрируют это недопонимание:
Критикуя таких представителей творческой интеллигенции, как Эйзенштейн и Корнейчук за продвижение «уродливого, якобы социалистического расизма». Блюм выражал резкое недовольство очевидным сдвигом советской массовой культуры от интернационализма к национализму. Работник Агитпропа В. Степанов, которому было поручено провести расследование по поводу письма, пришел к выводу, что жалобы Блюма являются однобоким преувеличением, так как он не сумел увидеть прогрессивные черты исторических личностей, чьи имена были восстановлены. Вызванный на ковер в Агитпроп Блюм упрямо отказывался признать, что советские поиски полезного прошлого оправдывали использование русских государственных строителей эпохи царизма[433].
Судя по целостному характеру советской пропаганды 1939–1941 годов, партийная верхушка отметала подобную критику без лишних колебаний[434]. Хотя некоторые идейные коммунисты резко высказывались по поводу нативистских аспектов советской массовой культуры весной 1939 года, их протесты были пресечены раз и навсегда последовавшим осенью резким выговором. Свидетельств дальнейших возражений найти в источниках практически невозможно[435]. К тому же официальный курс к началу 1940 годов был настолько хорошо продуман и изложен, что не совсем ясно, сколь многочисленны были возражавшие[436]. Весьма ярким примером в этом отношении является дневниковая запись рабочего сталелитейного завода им. Молотова Геннадия Семенова, сделанная в мае 1941 года: «Читаю “Дмитрия Донского”. Хорошая вещь. Прочел поэму Веры Инбер “Овидий”. Очень понравилась. И все-таки “Дмитрий Донской” взволновал больше. Время-то сейчас такое напряженное, и будто голос далеких предков слышишь». Семенов предпочитает героя из русского национального прошлого современной поэтессе и находит историческую аллегорию, значимую для его собственной позиции, позиции советского патриота. О том, насколько сильное воздействие оказал на него исторический роман, говорит другая запись, появившаяся в дневнике месяц спустя. Обеспокоенный угрозой войны накануне вторжения немецких войск, Семенов описывает ели, качающиеся на ветру «как остроконечные шишаки на головах древнерусских богатырей…. Будто это дружины Дмитрия Донского идут на полчища Мамая»[437].
Неудивительно, что в результате внезапного начала военных действий против Германии в июне 1941 года на поверхность вышло множество руссоцентричных и этатистских тем, зревших в лоне официальной линии накануне войны. Молотов публично сравнил нацистскую агрессию с нападением армии Наполеона в 1812 году. Рядовые советские граждане, хорошо усвоившие такую риторику за несколько лет исторической пропаганды, положительно восприняли подобные аллюзии[438]. Нет ничего необычного и в словах некоей Румянцевой, ответственной работницы завода им. Тельмана в Москве: «Наш народ никто и никогда не победит. Нам известно из истории, что русские всегда выходили победителями, хотя в те времена в России были богатые и бедные, а сейчас, когда у нас все равноправные, в стране сложилось политическое единство народа. И этот народ никто не победит»[439].
После первых хаотичных месяцев войны русские по-прежнему играли ведущую роль в официальной пропаганде о многонациональной семье народов на войне. Выступая на Красной площади 7 ноября 1941 года, Сталин недвусмысленно ее одобрил[440]. Заявив: «Пусть вдохновляет вас в этой войне мужественный образ наших великих предков», — Сталин перечислил имена исключительно героев дореволюционной эпохи, которые теперь накануне войны были призваны стать примером патриотического поведения: Александр Невский, Дмитрий Донской, Кузьма Минин, Дмитрий Пожарский, Александр Суворов, Михаил Кутузов[441]. Массы полностью вняли словам вождя, что стало еще одним подтверждением успеха довоенных вложений в историческую агитацию. Как заметил профессор Ленинградского государственного университета: «Сталин в своей речи сумел найти такие слова, которые будят надежды и трогают лучшие чувства русского народа, его любовь к Родине и что особенно важно — они соединяют нас с прошлым России». Другой профессор добавил, что «в речи Сталина поразительное понимание духа русского народа, чутье и знание его истории». Рабочий московского завода «СВАРЗ» сказал просто и от всего сердца: «Тов. Сталин напомнил нам имена великих русских полководцев. И они прозвучали как призыв, как клич на борьбу за уничтожение оккупантов»[442].
Существенный прогресс партийного руководства в мобилизации советского общества на индустриализацию и войну с 1937 по 1941 год стал в значительной степени результатом популяризации нового исторического нарратива, проводившейся последовательно с 1934 года. Она была доведена до совершенства с введением традиционных русских героев, мифов и символов в структуру марксистского нарратива, пришедшему на смену учению Покровского. Теперь представители дореволюционной России фигурировали наравне с известными революционерами и более ортодоксальными элементами исторической диалектики. Другими словами, прагматизм ускорил построение руссоцентричного, этатистского полезного прошлого, необходимого для продвижения идеалов, остававшихся социалистическими, по крайней мере, отчасти[443].
Однако рассмотренные выше свидетельства дают ясно понять, что многие в конце 1930 годов находили в национал-большевистской линии гораздо больше исключительно руссоцентричных сюжетов, чем могла вкладывать в него партийная верхушка. Равнодушные к диссонансу между построением идеологического курса и его массовым восприятием, Сталин, Жданов и другие партийные деятели, возможно, даже не осознавали масштабов этого противоречия. Перефразируя устоявшееся выражение, можно описать сложившееся непонимание следующим образом: если руссоцентричный курс был изначально заявлен «национальным по форме, социалистическим по содержанию» и получил выражение «национальное по форме, этатистское по содержанию», многие члены общества из-за беззастенчивого возвышения русских героев, мифы и иконографии восприняли его как «национальный по форме, националистический по содержанию».
Выходя за рамки простого вопроса о семантике, это непонимание раскрывает важное свойство характера массового восприятия сталинской идеологии в целом. В конечном счете, парадокс заключается в том, что в плане истории официальная линия после 1934 года вполне успешно справлялась с привлечением и сохранением внимания своей целевой аудитории, но в то же время идеологическое содержание пропаганды усваивалось избирательно. Русская национальная мифология (Невский, Петр Первый, Пушкин, «Родина» и русское первенство) была воспринята с энтузиазмом и пониманием, как и культы личности некоторых партийных руководителей (Ленин, Сталин). Однако более замысловатые и абстрактные элементы официальной линии, — в особенности марксистская теория и этика государственного строительства, в контекст которых эти мифы и герои были вписаны, — понимались слишком прямолинейно, неверно или вообще не рассматривались[444].
[390] Архив PAH 638/3/330/62, 83, 88–90, 96, 99,103–104. Примечательна положительная оценка ряда учебников в: В. И. Вернадский. Дневник 1940 года// Дружба народов. № 9. с. 176.
[391] См. РГВА 9/29c/355/68-69. В этом обвинении превратно истолкована знаменитая статья Сталина «Об основах ленинизма, (1924).
[392] Вопрос Гирфанда относится к 1938–1940 годам. См.: Архив РАН 638/3/333/21. Похожий вопрос — «являются ли Суворов и Кутузов — национальными героями?» — был задан на другой лекции (638/3/333/126).
[393] См.: ГАРФ 2306/70/2427/11.
[394] Косвенно о такой нерешительности свидетельствует нежелание «Правды» дать хотя бы намек на новый курс в 1937 году. Положение изменилось, когда в середине января 1938 года вышел фельетон, громогласно ратовавший за восстановление учителя, уволенного за руссоцентричные замечания на уроках. См.: Н. Кружков. Преступление старого учителя//Правда. 1938.19 января. С. 4.
[396] Архив РАН 638/3/333/4, 6, 120–125, 130,136. Другие свидетельства разочарования от фильма см.: Дневник Николая Михайловича Дружинина//Вопросы истории. 1997. № 7. С. 129–132; А. Г. Машков. Из дневника, 1938–1941 гг. //Звезда. 1995. № 11. С. 173–176, 181.
[397] John Scott Behind the Urals: An American Worker in Russia 's City of Steel/Ed. Stephen Kotkin. Bloomington, 1989. P. 236.
[398] Звуковое кино в колхозах//Правда. 1938. 12 ноября. С. 3.
[399] РГВА 9/29с/452/224; Большой интерес к политическим занятиям//Правда. 1938. 19 марта. С. 3; И. Кор. В заводской библиотека/Вечерняя Москва. 1938. 10 октября. С. 2.
[400] См.: HP 61/а/5/37, 64/а/6/35. Еще один положительный отклик см.: Diary of Galina Vladimirovna Shtange//Intimacy and Terror Soviet Diaries of the 1930s/Ed. Veronique Garros, Natalia Korenevskaya, and Thomas Lahusen. New York, 1995. P. 210.
[401] Некоторые историки-консультанты резко раскритиковали фильм перед выходом на экраны за выхолащивание исторических событий и неприкрытое введение антинемецких и антияпонских систем образов в средневековую историю. См.: Р. Юренев. Сергей Эйзенштейн — замыслы, фильмы, метод. Т. 2. М., 1988. С. 144–145. Идейные коммунисты осудили сценарий фильма в печати за «сусальный патриотизм»: им было сложно смириться с тем, что русский князь стал талисманом советского социалистического государства См.: А. Ахутин. За художественную правду/ Литературная газета. 1938. 30 мая. С. 3.
[402] См. Шинкарчук. Общественное мнение с 123–124; Richard Taylor. Ideology and Popular Culture in Soviet Cinema// The Red Screen: Politics, Society, and Art in Soviet Cinema/ Ed. Ann Lawton. New York, 1992. P. 61–62; Peter Kenez. Cinema and Soviet Society, 1917–1953. Cambridge, Eng., 1992. P. 162.
[403] Л. В. Зритель о фильме «Александр Невский»//Вечерняя Москва. 1938. 4 декабря. С. 3; Maya Turovskaya. The Tastes of Soviet Moviegoers during the 1930 s//Late Soviet Culture: From Perestroika to Novostroika/Ed. Thomas Lahusen, with Gene Kuperman. Durham, 1993. P. 103.
[404] РГАЛИ 1923/1/2289/27-29 ob.
[405] Успех фильма «Александр Невский»//Вечерняя Москва. 1938.2 декабря. С. 3; Н. Кружков. Александр Невский//Правда. 1938. 4 декабря. С. 4.
[407] 29 С. Дзюбинский. Воспитательная работа на уроках истории СССР//Воспитательная работа в начальной школе: Сборник статей/Под ред. С. Н. Белоусова. М., 1938. С. 102. В учебном кружке Ленинградского военного округа было высказано беспокойство по поводу некоего рядового Ерофеева, который не понял, что «Александр Невский» является аллегорией «современной международной обстановки». См.: РГВА 9/36с/3778/64.
[408] Зритель о фильме «Александр Невский». С. 3.
[409] РГАЛИ 1923/1/2289/24.
[410] РГАЛИ 1923/1/2289/32-32об; также 1923/1/2289/65-6боб, 102; Зритель о фильме «Александр Невский». С. 3.
[411] Упоминания о «Руслане» и «Суворове» в дневниках см.: РГВА 34980/14/84, опубл. в: А. И. Матвеев. Продолжаем продвигаться в глубь Безуютной Страны//Источник. 1993. № 3. С. 43; Маньков. Из дневника, 1938–1941 гг. С. 181; Ю. Баранов. Голубой разлив: Дневники, письма, стихотворения, 1936–1942/Под ред. Е. Старшинова. Ярославль, 1988. С. 83; HP 64/3/6/35.
[411] Упоминания о «Руслане» и «Суворове» в дневниках см.: РГВА 34980/14/84, опубл. в: А. И. Матвеев. Продолжаем продвигаться в глубь Безуютной Страны//Источник. 1993. № 3. С. 43; Маньков. Из дневника, 1938–1941 гг. С. 181; Ю. Баранов. Голубой разлив: Дневники, письма, стихотворения, 1936–1942/Под ред. Е. Старшинова. Ярославль, 1988. С. 83; HP 64/3/6/35.
[413] Turovskaya. The Tastes of Soviet Moviegoers. P. 103. Убедительное исследование формирования народной памяти посредством кино см.: Anton Kaes. From Hitler to Heimat: The Return of History as Film. Cambridge, Mass., 1989. P. 196–198.
[414] Запись от 17 ноября 1938 года в: В. И. Вернадский. Дневник 1938 года//Дружба народов. 1991. № 3. С. 263.
[415] Выставка «Слово о полку Игореве»//Правда. 1938. 18 октября. С. 4.
[416] 38 М. Аптекарь. Русская историческая живопись. М., 1939.
[417] Письмо М. В. Статкевич (4 апреля 1939 года) в: М. В. Нестеров. Письма: Избранное. Ленинград, 1988. С. 420.
[418] ОР ГТГ 8.II/995/1.
[419] ОР ГТГ 8.II/995/17.
[420] ОР ГТГ 8.ІІ/995/1 об; также 8. II/995/2Зоб. Подобное объяснение — довольно беспринципный способ отгораживания русского народа от неудобных страниц его истории — обычно использовалось для контекстуализации больших достижений ученых и изобретателей в конце XIX в. Очевидно, довольно убедительный по своему исполнению, этот фокус прошел даже со старыми получившими блестящее образование большевиками, например с М. М. Литвиновым. См.: запись от 22 июня 1939 года в: Тетради красного профессора (1912–1941). С 203.
[421] Реакцию вызвал неоднозначный выбор картин, представленных на выставке. Например, студенты Московского авиационного института жаловались, что слабо представлено революционное рабочее движение. Группа студентов из Воронежа высказалась более критично: «Экскурсантам хотелось бы видеть и картинки изображающие героические дела Советского народа в наши дни. Этого на сценах галерей пока нет. Разве не ценно было бы показать жизнь и борьбу Красной Армии на озере Хасан, Стахановского движения?» Они не понимали, что Большой террор практически свел на нет возможность привлечь общественное внимание к современным героям. См.: ОР ГТГ 8.II/995/30, 1; Аптекарь. Русская историческая живопись.
[423] Записи от 14 и 19 августа 1938 года в: Diary of V. P. Stavskii // Intimacy and Terror: Soviet Diaries of the 1930s/Ed. Veronique Garros, Natalia Korenevskaya, and Thomas Lahusen. New York, 1995. 228, 234. Об ориенталистском отношении к творчеству казахского народного поэта-акына Джамбула см.: Соловьев. Тетради красного профессора. С. 189–190.
[424] Запись от 18 августа 1936 года в: К. И. Чуковский. Дневник, 1930–1969. Т. 2. М., 1994. С. 145.
[425] ЦГАИПД СПб 24/2В/1837/70; так же, см.: В. Городецкий, Украинская опера в Москве: «Наталька-Полтавка»//Правда. 1936. 16 марта. С. 4. Ощущение того, что русскими художественными традициями пренебрегают, читается и в следующем отрывке: «Сочетание слов “русская современная живопись” кажется непривычным. Часто говорят о грузинских, армянских и других советских художниках, но слово “русские” почему-то избегают, заменяя его эпитетами “московские”, “наши”, “современные” или еще более осторожно — “художники РСФСР”. В чем причина такой национальной “стыдливости”?» См.: В. Кеменов. О национальной гордости русских художников//Правда. 1937. 13 августа. С. 4.
[426] ЦГАИПД СПб 24/2в/1837/69; 24/2 г/149/129, цит. в: Davits. Popular Opinion in Stalin's Russia. P. 128.
[427] РГВА 9/39c/75/56-59, особ. 56.
[428] В основном см.: Davies. Popular Opinion in Stalin's Russia. Особ. гл. 4.
[429] Запись от 18 мая 1940 года в: РГАЛИ 1038/1/2077/64-65. У Вишневского русское и советское самосознания не разграничиваются — см.: 1038/1/2077/37, 47, 69; 1038/1/2079/31-32, 37.
[430] Пришвин. Дневники, 1905–1954. С. 322, 334–335, 360–364, 381 386, 390; РГАЛИ 1038/1/2075/17, 37, 45; 1038/1/2077/47, 97; 1038/1/2079/12.
[431] обсуждение этих терминов приводится во Вступлении.
[433] РГАСПИ 17/120/348/65-77. Подробнее о Блюме см.: Все черти расового национализма…: Интернационалист жалуется Сталину (январь 1939 г.)//Вопросы истории. 2000. № 1. С. 128–133; An Internationalist's Complaint to Stalin and the Ensuing Scandal//Epic Revisionism: Russian History and Literature as Stalinist Propaganda/Ed. Kevin M. F. Piatt and David, Brandenberger. Madison, 2006. P. 315–324.
[434] См.: Ewa Thompson. Soviet Russian Writers and the Soviet Invasion of Poland in September 1939//The Search for Self-Definition in Russian Literature/Ed. Ewa Thompson. Houston, 1991. P. 158–166; Gerhard Simon. Nationalismus und Nationalitatenpolitik in der Sowjetunion: Von der totalitaren Diktatur zur nachstalinschen Gesellschaft. Baden-Baden, 1986. S. 196–198. Хотя принципы советской идеологии не претерпели коренных изменений после августа 1939 года, подписание пакта Молотова-Риббентропа ослабило антигерманскую пропаганду официальной линии (спровоцировав изъятие из проката фильма Эйзенштейне «Александр Невский»). Что повлекло за собой предсказуемое смятение: например инженер-химик из Ленинграда громко выкрикнул на собрании: «Как же теперь наши историки будут себя чувствовать? Ведь все они кричали о псах-рыцарях, о Ледовом побоище, об Александром Невском и т. д., а теперь придется кричать о столетней или даже столетиях дружбы». См.: Архив УФСБ г. СПб ЛО, опубл. в: Международное положение глазами ленинградцев, 1941–1945 (из Архива Управления Федеральной Службы Безопасности по г. Санкт-Петербургу и Ленинградской области). СПб., 1996. С. 10. Подобное смятение описано в трех интервью 1950 года: HP 7/а/1/30; 8/а/1/25; 46/а/4/15; также см.: S. Dmitriev. Party and Political Organs in the Soviet Army. No. 36//Research Program on the USSR Mimeograph Series. New York, 1953. P. 18–19.
[435] Целый ряд выступлении в печати весной 1939 года (см., например: На заседании президиума ССР с активом//Литературная газета. 1939. 26 апреля. С. 2–3) вызвал официальную критику в августе 1939 года в связи с нежеланием их авторов присоединиться к патриотической кампании. См. статьи, сопровождающие неопубликованное партийное постановление: История и литература//Литературная газета. 1939. 26 августа. С. 1; О литературно-художественных журналах//Литературная газета. 1939. 30 августа. С. 2; О некоторых литературно-художественных журналах//Большевик. 1939. 17. С. 51–57. Разногласия напрямую упомянуты только в сопроводительных материалах постановления. См.: РГАСПИ 17/116/9/2-3; 17/117/19/54-58.
[436] Редкий пример несогласия с реабилитацией официальной линии Ивана Грозного, см. переписку Б. Л. Пастернака с Б. М. Борисовым и Е. Б. Пастернаком в 1941 году в: Материалы к творческой истории романа Б. Пастернака «Доктор Живаго»//Новый мир. 1988. № 6. С. 218.
[437] Записи от 26 мая и 24 июня 1941 года в: Геннадий Семенов. И стал нам полем боя цех: Дневник фронтовой бригады. Пермь, 1990. С. 18, 22. Описывается книга Бородина «Дмитрий Донской».
[438] Выступление по радио Зам. Председателя Совета народных комиссаров СССР и Народного комиссара иностранных дел тов. В. М. Молотова//Правда. 1941. 23 июня. С. 1. Григорий Кулагин приводит слова одного из своих коллег: «товарищи, дело серьезное, раз уж Молотов о нашествии Наполеона вспомнил». См.: Георгий Кулагин. Дневник и память. Ленинград, 1978. С. 17; также Баранов. Голубой разлив. С 117; В. И. Вернадский Коренные изменения неизбежны… Дневник 1941 года // Новый мир. 1995. № 5. С. 200.
[439] ЦА ФСБ РФ, опубл. в: Москва военная, 1941–1945: Мемуары и архивные документы. М., 1995. С. 206.
[440] Simon. Nafionalismiis und Nationalitytenpolitik. S. 206; Klaus Mehner, Weltrevolution durch Weltgeschichte: Die Geschichtslehre des Stalinismus. Kitzingen-Main, 1950. S. 70–74.
[441] Речь председателя Государственного комитета обороны и Народного комиссара обороны И. В. Сталина/ / Правда. 1941. 8 ноября. С. 1.
[442] Архив УФСБ г. СПб ЛО, опубл. в: Международное положение глазами ленинградцев. С. 19–20. НА ИРИ РАН 2/Х/1/1/54, опубл. в: Москва военная. С. 153; см. также: К. Симонов. Москва//Красная звезда. 1942. 6 ноября. С. 3.
[443] Интерпретация, представленная в: Г. Д. Бурдей. Историк и война, 1941–1945. М., 1991. С. 47–48, 170–178 — схожа с приведенным здесь анализом, хотя автор и ошибается в датировке, связывая идеологический поворот с военным периодом.
[444] Случаи такого непонимания очевидны в книге Дэвис «Popular Opinion in Stalin's Russia». Американец Дж. Скотт, который работал в 1930 годы в Магнитогорске, приходит к аналогическому выводу: «Если дать студентам с очень ограничением уровнем образования прочитать “Анти-Дюринг”, “Диалектику природы” или “Материализм и эмпирокритицизм”, то это спровоцирует вопиющую поверхностность». См.: Scott. Behind the Urals. P. 45.