Да, это правда: узнав, откуда приехал этот человек: «У нас во Львове на каждой улице по четыре часовщика!» (ложь и презрение к собеседнику!) – Абрахам, который последние два года рьяно и неустанно разыскивал дочь, рассылая телеграммы и письма в разные города, испытал необъяснимую дрожь, но ни слова не сказал ни о дочери, ни о своих поисках. И каждую встречу старался завершить поскорее самым деликатным образом.
– Тоже странно, – пожала плечами Зельда, – ну, что ты как дикий! Пригласи его к нам, посидим, порасспрашиваем. Может, он знает что-то и окажется для нас полезным.
– Нет! – чуть ли не с отвращением отозвался муж. – Ни за каким чёртом он не будет для нас полезен.
…К весне тот человек, Эфраим из Львова, заходил ещё трижды. Абрахам подозревал, что поправленные им часы этот Эфраим сам продаёт на толкучке. Мэйле, каждый выжимает копейку, где и из чего может. Но почему, почему каждый раз он вздрагивал при звуке этого голоса, поднимая голову с линзой в глазу обречённо, словно тот явился прочитать ему смертный, не дай боже, приговор?!
Сегодня Абрахам вообще не заметил, как тот подошёл, и опять малодушно вздрогнул, будто встретил на пустынной дороге душегуба. А ведь знал же, что тот должен сегодня зайти, они договаривались, и заказ его с утра уже готов.
Абрахама раздражала манера этого человека подбираться к сути разговора как бы из-за угла. То ли перенял у местных манеру долго и витиевато кружиться в приветствиях и заботливых вызнаваниях о здоровье чуть не всех членов семьи, то ли времени у него – завались и он просто любит языком чесать, то ли была в его характере бандитская привычка подойти со спины…
Абрахама обычно хватало минуты на две такого разговора, после чего он оборачивался к шкафчику с готовыми заказами и протягивал – о, учтиво, конечно же учтиво, он не грубиян, и дело превыше всего, – завёрнутые в тряпицу часы. Вернее, и не в тряпицу даже. Умница Зельда нашила из обрезков тканей красивые мешочки с витыми завязками («вот увидишь, как это важно!») – и, знаете что, клиенты таки бывали приятно удивлены изяществом упаковки и потом советовали знакомым «варшавского мастера с европейским стилем».
Вот и сегодня Эфраим начал с никому не нужных обсуждений «наших дел на фронтах». Что значит «наших», я вас умоляю, подумал Абрахам. Молох империй крушит и растирает сотни миллионов ничтожных человеческих жизней, и одна из таких призрачных жизней интересуется у другой – «как наши дела». Он даже фыркнул…
Разумеется, он прочитывал газеты и всегда останавливался под репродуктором на площади, если передавали новости с фронтов. Но делать вид, что ты не песчинка в море?
Эфраим задержал взгляд на мастере, потянувшемся к ящичкам шкафа, запнулся на полуслове, будто вспомнил что-то, что долго вертелось в памяти. И вдруг – хлопнул себя ладонью по лбу:
– Вспомнил! Бог мой, вот сейчас вдруг вспомнил, кого вы мне всё это время напоминали! Меня это просто, знаете, как муха допекало: смотрю на вас и думаю: где видел эти глаза, улыбку… даже манеру говорить! Сейчас вспомнил, и… это так удивительно!
– Что же удивительного? – спросил Абрахам, чтобы не обидеть человека молчанием.
– …Да то, что вы напомнили не какого-то там мужчину, знаете, а… женщину одну, точнее девушку. Она у нас в санатории в Моршине работала медсестрой. Красавица… – Он покачал головой. – Ну, как это может быть, чтобы девушка так напоминала другого мужчину на другом конце света! У меня это просто тут в виске сидело! Кого, думаю, кого же он мне напоминает… Да: Галина. Медсестрой была в нашем санатории, в Моршине. А я – завхозом. Такая была прелестная девица!
– Почему… была? – шёпотом выдавил Абрахам, поднимаясь из-за стола, ибо сердце его в одно мгновение раздулось и разлилось во весь его рост, выжигая болью плечи, живот, ноги и даже ступни, пытаясь вырваться за пределы тела.
– Да потому, что… о-хо-хонюшки! – клиент вздохнул и пону́рился, даже присел на табурет, словно ноги его не держали. – Потому что нет её, голубушки, уже давно. Мне золовка написала, она тоже работала там, в Моршине, сестрой-хозяйкой. Убили нашу Галину в первые же дни, у тюрьмы «Бригидки». Слыхали, может, о львовском погроме? Ужас скольких евреев поубивали, несколько тысяч… Выволакивали из квартир, тащили по улицам в нижнем белье, издевались, забивали палками. От души потешились – и оуновцы, и украинская милиция, и просто всякая шалавная мразь. Даже пацаны бегали с железными прутьями, выискивали по подворотням и подвалам недобитых евреев и добивали. И вот эта девушка, значит… Не знаю, почему не ушла с русскими, у неё там был покровитель из высоких чинов. Может, сама не захотела, может, они её связной оставили, или как это у них называется, может, семью она ринулась искать… – кто уж сейчас узнает! Выдавала себя за польку, а кто-то донёс – из соседей, знавших семью, – что еврейка она, и имя другое, и документы, значит, фальшивые. Схватили, уволокли, наверняка запытали… Это уж я так думаю, подробности могу лишь вообразить. Растерзали девочку, одним словом… Дуся, золовка моя, написала: два дня голый труп валялся под стенами монастыря. Страшная картина, не приведи боже! Потом монашки отважились, ночью прибрали её. Похоронили там, у себя.
– Вот, возьмите ваш заказ, – оборвал часовщик, стоя к нему спиной, поочерёдно открывая ящички шкафа слепыми пальцами. Наконец нашёл заказ и обернулся, неестественно прямой: стеклянный серый взгляд устремлён куда-то над головой клиента. Мешочек протянул и… рухнул на каменные плиты, как подрубленный.
Этот вежливый человек, Эфраим, после похорон отца на старом Бухарском кладбище явился к ним на шиву. Зельда была тронута: вот какую память о себе оставил её муж – просто покупатель, обычный клиент, захотел навестить скорбящую семью. Тот долго сидел, сокрушался, сочувствовал: шутка ли, потерять кормильца, да такого золотого мастера! Всё повторял – как внезапно и «ни с чего» человек может умереть: вот так они болтали о том о сём, и вдруг Абрам Исакович вытянулся, как на дыбе, и глаза у него стали, будто в преисподнюю заглянул. О-хо-хонюшки… Кто скажет, что мы там видим в наш последний миг…
После смерти отца Цезарь бросил школу. Это ненароком получилось, как-то само собой. Сначала, вернувшись с кладбища, где на здешнем глиняном мазаре уже распластался, расползаясь вширь и вдаль, участок с еврейскими могилами, они с заплаканной Златкой и ошалевшей от горя матерью уселись на пол, на расстеленные кошмы.
Цезарь ещё ни разу не сидел шиву: когда в Варшаве или Лодзи умирали пожилые родственники, его на свете не было. А сейчас всё, что делала мама, казалось странным и почему-то неотменимым. Нельзя было отказаться сидеть на полу, нельзя было вскочить и броситься вон из времянки, в солнечный проём двери, и выплакаться взахлёб где-нибудь в кустах мальвы. Надо было сидеть на полу в надорванной одежде и учтиво разговаривать с людьми, пришедшими их навестить.
Отец, тот, конечно, разъяснил бы не только очевидный, но и скрытый смысл этого древнего обычая, этого погружения на дно скорби, сопровождения своего покойника – вниз. Отец привёл бы разные примеры, цитировал бы наизусть отрывки из пророков, из мидрашей[1] или агадот[2]. Вспомнил бы заодно и обычаи разных других народов и вер оплакивания своих умерших…
Минуты на две Цезарь забывал, что отца нет, и рвался добежать до Токи Заргарон, окликнуть отца в «будкес», завалить вопросами о его похоронах… И тогда вспоминал, что это по отцу они сидят траурную неделю. Это отец ушёл, не оглянувшись, не окликнув, покинул их всех, бросил на чужбине. «На чужбине» – так говорила мать. Для Цезаря Бухара уже давно не была чужбиной. Это был мир, в котором он отлично прижился и знал о нём всё, что стоит знать человеку, чтобы жить и радоваться.
Верный Генка отсидел с ними всю эту неделю, как член семьи, бегая к колонке за водой, вытряхивая и снова застилая кошмы и курпачи, таская от тёти Мани кастрюльки с едой.
Когда закончилась траурная неделя, Генка побежал в школу. А Цезарь, выждав ещё неделю, отправился к Амосу Волынскому, удельному князю базарной «будкес».
Амос тоже, конечно, приходил на шиву, принёс лепёшки, фрукты, показал себя достойным человеком. Однако обронил, что пустовать будка не может, и надо теперь искать кого-то вместо Аврамека, зихроно́ левраха́[3], хотя, что уж там говорить, другого такого мастера и в Варшаве поискать, не то что в этой азиатской дыре.
Из Дома визиря навестить скорбящих приходили все трое хозяев, но тоже – в своём стиле. Сначала вечерком «заглянули на огонёк» Ольга Францевна с мужем. Тот буквально за полчаса до того вернулся из Ташкента с совещания, но сразу же захотел навестить осиротевшую семью. Сергей Арнольдович был в дорожной одежде, усталый и расстроенный, и видно было, что огорчение и сочувствие его не напускные: с Абрахамом они пересекались не часто, но обоюдное их уважение было очевидным с той первой встречи.
Он грузно опустился на табурет, сидел сгорбившись, опершись обеими руками о колени. Тяжело проговорил: «Да, война убивает не только на поле боя».
Ольга Францевна обняла вдову искренне и сердечно. За ними маячил Рахим с медным подносом в руках, полным пирожков с картошкой.
…И так же искренне и сердечно она обняла Зельду вновь, явившись наутро с Дубликатом. Если б не горе, полностью отбившее у Зельды способность чему-то удивляться, она могла бы отпустить по поводу этих двух визитов пару замечаний.
Рахим на сей раз шёл впереди, забрал вчерашний поднос – пустой – и поставил на столик другой, с пирожками. На его загорелом лице не отражалось ни малейшего неудобства, удивления или сомнения.
Дубликат опустился на табурет, деликатно помолчал, пережидая, пока Ольга Францевна выпустит из объятий вдову, мягко проговорил: «Эта война… Она убивает не только на фронте…»
[1] Мидраш – толкование (иврит).
[2] Агада – сказание (иврит).
[3] Зихроно левраха – благословенной памяти (иврит).