Причин искать не нужно, причин-то по сути и нет. Просто надо им вломить, надо дать им, они напросились. Бесполезно расспрашивать, в чём дело, за что катится на соседние улицы толпа юнцов от четырнадцати до семнадцати лет, неожиданно ставшая бандой вооружённых громил. Да просто время пришло, дальше терпеть нельзя: надо дать им, чтоб запомнили…
Собиралась небольшая крепкая компания, разноплемённая подростковая банда: тут и местные, и «выковыренные», и узбеки, и татары, и корейцы, и армяне, и уйгуры, и греки… и бог знает кто ещё. Войско, объединённое только одним: все тут «наши», из нашего гузара. А те, другие, – враги.
…Долго разогревались, топчась на пыльном пятачке местной «площади», словно бы не решаясь двинуться. Распаляли друг друга, заражаясь бациллами ярости, припоминая, как в прошлый раз Мастырка треснул прутом по руке Адыла, так что у того перелом в двух местах, правда, и сам получил дырку в башке, потом ходил в бинтах, как мумия, хвастался дыркой, через которую «видать мозги», предлагал желающим за рубль поковырять в ней пальцем и обещал размазать в соплю каждого из нашего гузара, кто сунется пройти через их махаллю… А ещё он назвал Ашота «арой» и «пидорасом» – помнишь, Ашотка? – и ничего ему за это не было…
Жажда передела власти и укрепления репутаций нарастала с каждой минутой. Кто-то отбежал до дому – там, в сарае, прут был припасён с прошлого раза. Наконец, лазутчик – кто-то из малышни – прибегал и докладывал, что «те кучкуются» на пустыре, и у Мастырки цепь и два кистеня…
Сходились на пустырях и вдохновенно дрались в облаке ревущего восторга, матерясь, блюя кровью и выбитыми зубами. Дрались исступленно и насмерть, пока взрослые мужчины не прибегали их разнимать…
Идиотские подростковые забавы, жестокие первобытные нравы, «Ludzie pierwotni!».
Но это самое «гузар на гузар!» почему-то стало у них с Генкой боевым кличем, вымпелом братства и стойкости: выстоять, во что бы то ни стало выстоять спина к спине! И отомстить! Конечно, бедность и проголодь военного тыла отнюдь не смягчали юного остервенения, надсадной злобы и дерзости этих подростков. Шквал похоронок, толпы оглушённых эвакуированных, выдернутых судьбой из родных мест, заполонивших улицы небольшого города, не самого пригодного для обустройства чуждых толп; лютые зимы одна за другой, словно стороны света вдруг перевернулись и оледенели в бесконечно длящейся войне…
Но было в кровавых стычках пацанов ещё и другое: пусть звериное, пусть жестокое, но своё понимание справедливости и чести.
Три года спустя, провожая Цезаря на перроне, как обоим казалось – навсегда, Диоген молча поднял кулак, и в ответ, на ступенях пыхтящего состава, поверх висящих на поручнях людей, Цезарь так же молча поднял свой, одними губами прошелестев: «Гузар на гузар!»
От Ляби-хауза до медресе Мири-Араб вереницей тянутся торговые купола Бухары – наследие великого Шёлкового пути, вместилище изощрённого торга, обоюдной людской выгоды, вековечного желания обхитрить и обвести вокруг пальца…
Но всё ж это и место милосердного подаяния, какого ни есть: пусть засохшего куска лепёшки, пусть подгнившего яблока, брошенных убогому, инвалиду или беспризорнику.
Над развилкой двух улиц округло возносится Токи Саррафон. Под его четырьмя арками – проезд, один из перекрёстков древних караванных путей. Купцы из Китая, Индии, Персии, прочих стран Востока покупали здесь у саррафов, у менял, тяжёлые золотые бухарские монеты, ашрафи, и золотые монеты Шейбанидов – золото в долине Заравшана добывали ещё со времён древней Бактрии. Ну, а местные купцы скупали у сараффов иноземную валюту.
Если взять севернее, дойдёшь до раскидистого волнообразного строения – это Тельпак Фурушон, базар Шляпников. Его мощный сферический купол, прорезанный хороводом окон, вобрал в себя веер из целых пяти улиц. В старину здесь торговали головными уборами разных народов, на любой вкус: тюрбанами, шапками из лисьего и волчьего меха, папахами, круглыми венецианскими шапочками и, конечно же, тюбетейками: будничными чёрными коробочками с вышитыми белой нитью «огурцами» и другими, праздничными-девичьими, расшитыми золотом и бисером.
Ныне тут, на поперечных азиатских лотках продаются халаты, вышитые хурджуны, керамические блюда и шкатулки – резные или расписные; бронзовое литьё и изделия кузнецов: ножницы-аисты, знаменитые бухарские ножи из дамасской стали, на каждом – свой неповторимый узор.
Из старой кузницы неподалёку, залитой красноватым светом, несутся выдохи мехов, удары молотов и постукивания молоточков, там взвиваются языки огня и из чрева глубокой печи снопами прыскают жаркие оранжевые искры.
Следующим вдоль улицы растянулся прохладный и сумеречный Тим Абдуллахан – здесь веками торговали коврами, тканями, музыкальными инструментами, и потому свет поступает сюда из множества маленьких окошек в куполах: крашеные нити ковров, инкрустации на рубабах, кобузах, сато и гиджаках… – вся эта хрупкая звучащая красота боится сильного прямого света.
А если пробежать ещё немного, то совсем рядом с медресе Мири-Араб, рядом с минаретом Пои Калян, похожим на гигантского резного шахматного ферзя, раскинулся Токи Заргарон, торжище ювелиров, заргаров. Это вереница лавочек и лавок, где под ветерком позвякивают развешанные колокольчики, а прилавки завалены подковами на счастье, медными кумганами и блюдами, дверными витыми кольцами – стучалками…
Высокие прямоугольные порталы дверей, как пештаки мечетей и медресе, открывают четыре сводчатых проезда. Главный ребристый купол из обожжёного кирпича обсижен куполами поменьше. Они как макушки водяных, что вынырнули из болота, осматриваясь по сторонам; или как шляпки грибов, пробивающих землю. И под каждым таким куполом-грибом торгует, работая, или работает, торгуя, целая армия золотых и серебряных дел мастеров…
Летом тут хорошо – сумеречно, прохладно, даже знобко. Вбегаешь-влетаешь с раскалённой улицы и попадаешь совсем в другой мир, будто воздух здесь не совсем воздух, а прохладная прозрачная вода, хоть пей её жадными глотками.
«Будкес», где сидит отец, – никакая вообще-то не будка. В настоящих будках сапожники сидят и газеты продаются. Это просто узкий пенал, полтора на полтора, поставленный на попа; он помещается в глубокой каменной нише в ряду других таких же лавочек и ограничен: с одной стороны древней кирпичной стеной, с другой стороны – высоким листом толстой фанеры, за которым следует такой же закуток-мастерская другого мастера. Дверь «нашей будкес» – тоже фанерная, со стеклянным окошком-форточкой. После работы отец навешивает на эту хлипкую дверцу устрашающий замок, но на всякий случай всегда уносит с собой на ночь и на субботу все инструменты, ящик с потансом и всякое другое из особо ценного.
Ценного, ха! Смех один…
Свою работу Абрахам называл «а гицин парнусе» – та ещё чепуха: купля-продажа, бульон от варки яиц. Он скупал у населения сломанные часы, чинил их, заменял детали, продавал чуть дороже. Подрабатывал мелкими ювелирными работами, починкой бижутерии. Приносили ему чинить и механических кукол, иногда и пишущие машинки, раза три чинил и швейные. Ремонтировал моталки катушек с фиксатором, шпульки, лапку на лапкодержателе, нитководитель…
В узкий пенал втиснулись только столик и табуретка. Ну, и плоский шкафчик с ящиками, где хранятся готовые заказы, коробки с деталями, баночки с маслом и с бензином для чистки механизма… На столе расстелен кусок чёрного сатина, а на нём – пинцеты, отвёртки, съёмники, груша для воздуха, дозаторы для смазывания. Отец тоже в чёрном: сатиновый халат ему сшила мама.
Была б его воля, Ицик содрал бы с плеч отца эту мрачную хламиду, от которой только тоска на сердце. И сам отец в тихой бесконечной тоске – это мальчик чувствует очень остро. Дома, с женой и детьми, тот крепится, даже шутит, иногда показывает в лицах, какие смешные типы к нему захаживают, пересказывает разные цеховые сплетни и истории, изображает акценты. И его серые глаза тогда купаются в мелких морщинках, будто ничего не случилось, и все дома, в Варшаве, на Рынко́вой, и Голда вот-вот вернётся из университета, как раз к обеду.
Но если Ицик подбегает к будке незаметно, когда отец отвернулся, чтобы взять из коробки какую-нибудь деталь, и оборачивается, ещё не увидев сына, – выражение его лица потрясает, просто выворачивает нутро: во всей его фигуре, в сутулой спине, в плотно сжатых губах разлито такое страдание, что хочется рвануть на себя эту жалкую фанерную дверь и броситься к отцу на грудь, обнять, защитить, ободрить, успокоить…
Это всё – Голда, из-за Голды, думает Ицик, из-за её зазнайства и гордости, из-за желания быть лучше всех! Если б Голда уехала тогда вместе с ними, они бы жили сейчас припеваючи здесь, в благословенном краю Али-бабы и сорока разбойников; в раю тысяч «выковыренных», и десятков тысяч раненых-убогих, и сотен тысяч беспризорных. Жили бы в покое и благополучии в раю верблюдов-ослов-малабоев, лягушек и минаретов, «затирух» и хлебных пайков… – ох, как прекрасно они бы здесь жили, если б не Голда!
Мама не знает, что каждый божий день отец шагает на Главпочтамт и выстаивает очередь к окошку: ждёт ответа на свои запросы во все стороны света – он написал их по разным адресам штук сто, не меньше. С мамой проще: та уверена или уговорила себя, что Голда ушла на восток с частями Красной армии, с тем самым, влюблённым в неё высоким русским офицером. И сейчас наверняка живёт с ним и под его защитой – ведь он так смотрел на неё! Так смотрят только влюблённые! Мама уверена, что сейчас Голда, её умница-дочка, наверняка работает медсестрой в каком-нибудь госпитале – может, в Перми, может, в Новосибирске, а может, даже в Москве? И что скоро кончится война, и все сами собой отыщутся, все вернутся на свои места.
…После школы Ицик мчался к отцу, пробегая меж слепых глинобитных стен рабочим челноком: отец его за день много куда посылал, много чего поручал, с некоторых пор считая сына чуть ли не партнёром. И работы изрядно подсовывал: там стёкла сменить, тут ремешок-браслет поставить или заводную головку; а обнаружив, что сын куда лучше него торгуется – да и не торгуется даже, а внедряется в сделку улыбчиво и наступательно, переводя разговор на «интересные темы», рассеивая тем самым внимание клиента и при этом ни на йоту не уступая в цене, каким-то непостижимым образом располагая к себе перекупщика, незаметно перехватывая инициативу, – отец с каждым днём полагался на него всё больше, а порою, поглядывая на сына, на чёрные кудри его буйной шевелюры, на мягкую улыбку красиво вырезанных материнских губ, думал с горделивой любовью: «Иосиф Прекрасный… Надо было назвать его Иосифом. Да кто же знал, что все мы окажемся в земле Египетской, в доме фараона».
С каждым днём Абрахам всё больше уставал. Сердце, которое прежде лишь иногда сжимала чья-то жёсткая рука, теперь присутствовало в теле постоянно. Он не перечил Зельде с её мечтаниями о возврате к «совсем прежней жизни», не тревожил её, понимая, что и она в мыслях бродит ночами по узким улочкам Львова в тщетных попытках разыскать дочь. Возможно, они оба заботливо обманывали один другого, прислушиваясь к ночному бессонному, тишайшему дыханию друг друга…
В январе к нему стал захаживать новый клиент. Раза три приносил починить часы: одни наручные, одни настенные и дамские часики-кулон. Ничего примечательного, – обычный человек, пожилой еврей. Почему при виде него Абрахам каждый раз испытывал необъяснимый страх? Тот даже снился ему однажды в нелепом сне: якобы приносит чинить будильник, и такой паршивейший будильник, что и смотреть стыдно: вот до чего Абрахам дожил – редкий мастер, виртуоз своего дела, как бродячий точильщик ножей и ножниц, должен починять такое барахло. «Вы пришли не по адресу!» – говорит он во сне с возмущением, какого в реальности, разумеется, никогда не позволил бы себе высказать. «Я пришёл куда нужно», – отвечает самым наглейшим образом этот клиент, хотя, опять же, в реальной жизни тот не только воспитанный, а даже приторно вежливый мужчина. Такие глупые сны…