При нем не нашли никаких документов. Никто не знал, кто он, откуда, как его фамилия, как парня зовут…
Поэтому его пока что называли просто «наш».
О какой бы то ни было медицинской помощи не приходилось и думать. Приглашать врача или везти раненого в райцентр или в соседнее село было крайне опасно.
Но сохранить жизнь этому человеку стремились все. Авторитетнейшие медицинские «светила», опытнейшие старухи — мягкая, тихая Ганна, говорливая и живая Текля, та самая, что воспитала, к своему стыду, полицая Гришку, — и молчаливая и строгая Килина Явтушиха обдумывали, какими травами лучше всего лечить раны, чем их промывать, как перевязывать, чтобы не прикинулся антонов огонь. Вспоминали, чем и как лечили других. Спорили, как лучше кормить человека в бессознательном состоянии, когда он ничего не чувствует и даже пальцем не шевельнет.
Со временем женщины нашли честного, «совестного», как они говорили, старого врача, который решился приехать к небезопасному больному, он внимательно осмотрел раненого, покачал головой и… похвалил бабусь за то, что они опрятно и умело ухаживали за больным и старательно меняли ему повязки.
Однако надо было думать не только о лечении, а, главное, и о том, чтобы «нашего» снова не захватили в свои лапы фашисты. Ведь теперь они считали себя единственными верховными судьями его жизни и смерти. Да и не только его…
Надо было день и ночь следить, быть начеку, чтобы каждый раз отводить от хаты бабки Ганны полупьяного, а то и совсем пьяного Гришку Распутина или старосту… Но были еще и гитлеровцы. Правда, чаще всего проезжие. И все они могли днем и ночью, без стука и предупреждения, не спрашивая разрешения, заходить в хаты и расспрашивать, кто, да почему, да как, не беглый ли он пленный, не партизан ли. И каждый раз приходилось придумывать или повторять историю о сыне, который наступил на мину или гранату, и показывать случайно сохранившийся у соседей паспорт сына, призванного в армию в начале войны… А впрочем, все это было потом.
6
Пока же больной был в таком состоянии, когда лишь слабое дыхание, частица внутреннего тепла и еле заметное биение сердца являлись единственными признаками того, что жизнь еще держится в этом неподвижном, словно одеревенелом, подобии человека.
Состояние это словом «жив» определить было трудно. Парень не шевелил ни рукой, ни ногой. Не пытался не то что повернуться, а даже шевельнуть головой, не раскрывал глаз, не чувствовал ни боли, ни света, ни темноты. Он ничего не ел, ничего не слышал. Не помнил и не мог припомнить, как его переодевали, обмывали, перевязывали, поворачивали на кровати, ножом разжимали стиснутые зубы и, как больному ребенку, вливали в рот бульон, молоко, растопленное масло с медом.
Он не чувствовал, как прикладывали к ранам какие-то пластыри и настойки на прокипяченных в воде марлевых тряпочках, как советовались, усевшись вокруг кровати, как меняли компрессы на рубцеватой, опухшей после фельдфебельской палки голове. Не чувствовал, как подстригал его старик Данило, как поила липовым чаем бабушка Ганна и переодевала в чистое белье бабка Текля. Не видел и не знал, сколько слез пролилось над его головой, как горевали о его судьбе, а заодно и о судьбе многих мужей, сынов и внуков, которых неизвестно куда, в какие края, если они еще живы, занесла военная буря.
Весь синий, распухший так, что вместо глаз остались только щелочки между тяжелыми сизо-синими подушечками век, он был страшен. Потом, когда опухоль сошла, он пожелтел, высох, как скелет, и стал еще страшнее.
На пятнадцатый день после того, как его вытащили из речки, «наш» впервые раскрыл глаза.
Он не понимал, ничего не воспринимал, не знал, что с ним случилось, где он и даже кто он. Однако это первое просветление запомнилось и позже всплывало в сознании, словно в тумане, словно какой-то призрачный, нечеткий сон. Да и перепуталось оно с видениями далекого-далекого детства.
Как-то поздней осенью выдался солнечный, тихий день. В небе низко стояло негреющее, но ласковое солнце. На холмах за мостиком ярко зеленели омытые дождями всходы озимых. На лугу у речки пахло прелыми вербовыми листьями, а в кустах дерезы за огородами оглушительно чирикали по-глупому обрадованные воробьи.
Раскрыв глаза, больной вначале ничего этого, разумеется, не слышал и не видел. Над ним склонилось кроткое и ласковое лицо женщины. Он видел большие добрые глаза, увядшие, впалые губы, сеточку морщинок вокруг глаз, прядь седых волос в обрамлении теплого клетчатого платка.
Бездумно, легко было на душе и во всем теле парня, который впервые проявил признаки жизни, еще не воспринимая до конца окружающего. Чувствовал только, как ему спокойно, удобно, тепло. Чувствовал — лежит в чистой, теплой постели; он — маленький мальчик и лежит, верно, дома, в своей кроватке. Проснулся очень рано, только всходило солнце. Он разомкнул веки, увидел все вокруг в праздничном, радужном блеске, от которого, правда, слепит глаза и будто даже кружится голова. А… над ним склонилось улыбающееся лицо матери… Ему хорошо и уютно. И все это он видит сквозь дремоту, сквозь остатки сладкого утреннего детского сна. Хочется подняться и понежиться на солнце. Но все тело еще сковано сном. И жаль расставаться с его теплыми объятиями, хотя уже тянет на улицу, на росистый огород, в поле…
— Ма-ма… — еле слышно шевелятся запекшиеся от жара губы, и тень слабой улыбки появляется на них, и снова смыкаются тяжелые веки.
Он лишь на секунду открыл глаза. Но взгляд, тень его улыбки уже светились жизнью. Глаза снова закрылись, и он тут же уснул. Впервые заснул тихим, спокойным сном, в котором не чувствовалось лихорадочного бреда. Заснул сном усталого ребенка, вернувшего на миг игрой больного воображения кусочек безвозвратно отшумевшего детства. Уснул впервые за все время спокойно, безмятежно, так и не вспомнив, не зная того, что с ним было, не думая, где он, кто он и что с ним будет дальше. Слабая тень улыбки так и осталась на его запекшихся губах…
Старая Ганна, поднявшись, глубоко вздохнула и тоже улыбнулась сквозь набежавшие на глаза слезы…
7
После того он еще более двух недель с трудом возвращался к жизни.
Жизнь трепетала, билась в нем, будто слабый огонек в степи на осеннем ветру. Иногда огонек совсем угасал, а затем опять вспыхивал и мигал ясными, теплыми язычками.
Бабушка Ганна ухаживала за ним как за родным сыном. Она с Оксанкой почти не отходили от его кровати, меняя компрессы, освежая пересохшие губы, поправляя постель. И он начал привыкать к их лицам, как привыкает маленький ребенок, который еще ничего не понимает, не говорит, но узнает. Иногда водил за ними затуманенным взглядом, как бы собираясь с мыслями, как бы узнавая и не имея силы узнать.
Перед его глазами мелькали иной раз и другие лица, но он ни одного из них запомнить и отличить не мог. Эти лица только мелькали и утомляли его.
Еще случались часы и дни, которые оставались позади черными провалами. Дни, когда он ничего не видел, ничего не чувствовал. Однако он уже жил, оставаясь на грани жизни и смерти. Жил с выключенным сознанием, с выключенной болью души, познавшей так много мук. Оборвались тончайшие нити, которые связывали его с окружающей жизнью, с недавним прошлым. Была боль, были муки искалеченного тела. Душа же, ощущение моральных мук, парализованные и на какое-то время приглушенные, отдыхали в глубоком, мертвом покое. Он ни о чем не думал, ничего не чувствовал, кроме постоянной тупой боли да розового или черного тумана, который густо обволакивал сознание или проносился клочками перед глазами. И люди проходили перед глазами, как тени, — далекие, непонятные и неинтересные. Тени, и не больше.
Изредка возникали перед ним ясные и более четкие воспоминания, даже не воспоминания, а скорее какие-то картины-видения, которые были не в нем, не в его представлении, а стояли как-то в стороне. Чаще всего они связывались с его детством, с годами юности, с родным домом. Эти картины-видения не волновали его, он не размышлял над ними, а только смотрел как на экран немого кино, не удивляясь тому, что они внезапно появлялись и так же внезапно уходили в небытие.
Однажды он увидел свою мать — учительницу начальной школы. Он видел ее черные, с проседью, завязанные тугим узлом косы, темное, с белым воротничком платье; мать стояла спиной к нему у школьной доски и не спеша выводила мелом четкие, красиво написанные буквы:
Написала и повторила еще раз:
В другой раз ему представился отец. Не было ничего: ни «где», ни «когда». Был только отец. Он улыбался в свои густые «шевченковские» усы и, посмеиваясь, гнул сильными пальцами жилистых рук большой медный пятак.