— Мне кажется, что этот вопрос не в меньшей, а в большей степени, чем все предшествующие, вторгается в творческую лабораторию писателя, в самый процесс создания произведений.
Вопрос об авторском «своеволии» требует осторожного, я бы сказал, даже бережного подхода. Право автора на «своеволие», если понимать его глубоко, есть, собственно, право на художественный вымысел. Вопрос ваш, таким образом, перемещается в несколько другую плоскость: когда и насколько вправе художник использовать вымысел. Ответ на этот вопрос не так однозначен, как могло бы показаться на первый взгляд. Поясню, что я имею в виду.
Если в основу произведения кладется историческое событие или целая полоса событий, тогда писатель, излишне склонный к вымыслу, должен непременно «обуздывать» себя, чтобы не допустить искажения фактов, нарушения исторической правды. Нет ничего хуже для исторического писателя такой подтасовки и переиначения событий, нет ничего кощунственнее подобного рода литературной фальсификации. Добросовестность — первое требование для писателя, взявшегося за историческую тему.
Обратимся к живому в своей убедительности примеру: Лев Николаевич Толстой. Как внимательно и заботливо отбирал и как тщательно и придирчиво выверял он материал для собственных произведений! С какой серьезностью относился не только к фактическому материалу истории, но и к ее вроде бы «необязательной» стороне: к правам описываемой эпохи, к ее предрассудкам и верованиям, к принятой в ту эпоху манере общения и разговора и т. д. и т. д. Это ли не образец для всякого писателя? Кстати, по поводу историзма и вымысла, как их понимал Толстой. У Толстого была великолепная, с точки зрения наших сегодняшних писателей-баталистов, возможность рассказать о героизме русских солдат на флешах и редутах Бородина. Ну где, как не там, говорить о рукопашной? А Толстой написал только, что «в продолжение нескольких часов на этом месте (то есть в центре сражения. — А. А.), среди неумолкаемой стрельбы ружейной и пушечной, то появлялись одни русские, то одни французские, то пехотные, то кавалерийские солдаты; появлялись, падали, стреляли, сталкивались, не зная, что делать друг с другом, кричали и бежали назад.
...Все их набегания и наскакивания друг на друга почти не производили им вреда, а вред, смерть и увечья наносили ядра и пули, летавшие везде по тому пространству, по которому метались эти люди. Как только эти люди выходили из того пространства, по которому летали ядра и пули, так их тотчас же стоявшие сзади начальники формировали, подчиняли дисциплине и под влиянием этой дисциплины вводили опять в область огня, в которой они опять (под влиянием страха смерти) теряли дисциплину и метались по случайному настроению толпы». А все потому, что убить человека, убить себе подобного, как и погибнуть самому, страшно не только в мирной жизни, но и на войне.
В этой мудрой и строгой прозе нет и оттенка экзальтации ни в рассуждениях о войне, ни в написанных с превосходным знанием дела, с живостью, блеском и мастерством картинах боевых действий; повествование правдиво и человечно, психологически убедительно и проникновенно; ужас войны обнажен резко и прямо: «Измученным, без пищи и отдыха, людям той и другой стороны начинало одинаково приходить сомнение о том, следует ли им еще истреблять друг друга, и на всех лицах было заметно колебание, и в каждой душе одинаково поднимался вопрос: «Зачем, для кого мне убивать и быть убитому? Убивайте, кого хотите, делайте, что хотите, а я не хочу больше!» Мысль эта к вечеру одинаково созрела в душе каждого. Всякую минуту могли все эти люди ужаснуться того, что они делали, бросить все и побежать куда попало.
Но хотя уже к концу сражения люди чувствовали весь ужас своего поступка, хотя они и рады были бы перестать, какая-то непонятная таинственная сила еще продолжала руководить ими, и, запотелые, в порохе и крови... артиллеристы, хотя и спотыкаясь и задыхаясь от усталости, приносили заряды, заряжали, наводили, прикладывали фитили; и ядра так же быстро и жестоко перелетали с обеих сторон и расплюскивали человеческое тело...»
Толстой, решительно избегая «своеволия», следовал жизненной, исторической правде, предпочитая правду всякой, пусть и искусной, подделке под нее.
Если одна половина вашего вопроса касается, как мы выяснили, художественного вымысла, то вторая относится целиком к рождению художественного замысла. Впрочем, как нетрудно убедиться, обе эти проблемы достаточно тесно связаны между собой. Вас интересует возникновение «формы плана» моих произведений. Разумеется, о «плане» будущей книги приходится думать прежде всего. План этот всегда обдумывается заранее, и не впопыхах, не в суете и спешке, а за рабочим столом, медленно, сосредоточенно и терпеливо. Иначе и нельзя: не выношенный план — план мертворожденный. Не знаю, как с другими, но со мной никогда не случалось, чтобы я сел за работу, не представляя себе в точности, что́ я буду писать. План — это то организующее начало, без которого невозможно серьезное творчество (вообще — никакое серьезное дело!). На авось еще никогда ничего путного не выходило ни у кого.
План этот определяется единственно тем, что́ я хочу сказать в своей новой вещи, что наболело, накипело и готово выплеснуться из души на бумагу. Значительность замысла, значительность плана всецело зависит от значительности той мысли, что созрела и ждет воплощения — в картинах и образах, в характерах и сюжете. Но если мысль эта не вполне созрела, если ей еще предстоит доспевать, тогда не стоит, пожалуй, «марать летучие листы» и лучше повременить до поры. Для каждой новой книги писателю необходим новый, свежий и острый, взгляд на вещи, пока же мысль писателя не достигла зрелости, в глазах его будет туман. Зоркий взгляд необходим писателю уже для того, чтобы хорошо различать добро и зло, ибо это категории изменчивые и подчас трудноуловимые. Категории эти находятся в непрестанном движении, как бы перетекая одна в другую. То, что одному кажется несомненным благом, другому с такой же определенностью может казаться злом. Попробуй тут разберись!
Не всегда удается писателю выйти на ту площадку, с которой открывается правильная расстановка фигур и теней. Мало ли причин: или пасмурно на дворе и не разберешь никак, где она, эта площадка, или взбираться на нее уж больно высоко, а, как назло, лестницу забыли приставить, или, наконец, просто лень... Живет же в народе пословица: «лень прежде нас родилась», и в применении к себе скажу: грешен! Тем, впрочем, и труден творческий путь, что никто на нем лестниц не ставит и никто не подсказывает, откуда, с какой площадки смотреть. Иначе все бы мы, по́лным Союзом писателей, забрались на смотровую площадку и выпекали там одно к одному свои прекрасные произведения — как блины на тещиной сковородке.
— Что дает вам обычно пищу для новых замыслов: конкретное происшествие, случай, врезавшийся в память, или общая проблема, неожиданно захватившая вас?
— Чаще всего я обращаюсь к событиям реальным, которые несут в себе некую, так сказать, возможность типизации, потенциальное зерно ее, и не помню, чтобы когда-нибудь толчком к рождению замысла, стимулом к написанию книги послужила вдруг захватившая меня общая проблема, как вы о том спрашиваете. Вдруг — разве что молния по небу, да и то надо еще взглянуть, откуда полоснула и куда ударила — в дерево, в стог или в землю ушла. А взглянуть и понять — это уже время. Так что «молниеносного озарения» проблемой мне пережить не случалось.
Возвращаясь к нашему разговору об истоках замысла, замечу, что помимо внешнего повода к его возникновению существует и повод внутренний, внутренняя причина. Эта причина обычно заключена для меня в том наиблагодатнейшем для творчества материале, о котором вели мы разговор в самом начале, — в «роковых минутах» истории, представляющих собой и видимые, и скрытые от простого взгляда смещения социальных пластов и напластований. Это главная побудительная сила творчества, основа и замысла, и плана. И если кажется порой (даже при чтении иной классической книги), что в основу повествования положен факт незначительный и мелкий, то затем бесспорно выясняется, что факт этот в прямом родстве с большим событием истории, что он лишь слабый отголосок этого события, дальний отзвук его громов.
Меня, как писателя, волнует обыкновенно не само событие (в момент его совершения), а канун этого события или его следствие. «Большое видится на расстоянье» — так и крупное событие становится ясным сполна лишь по прошествии лет. И здесь на помощь приходит незаменимый и удивительный дар человека — память. Память в иных случаях, перефразируя известный афоризм, — сестра таланта, ибо как не от памяти, как не от возможности воссоздать, «прокрутить» в ней те или иные события зависит судьба многих замыслов художника, многих его книг.
— Интересно, когда и как созрел у вас замысел вашей новой книги? Как долго вынашивали вы эту книгу?
— Замысел всякой очередной книги рождается у меня в процессе написания предыдущей, как это ни покажется странным. Одну книгу пишу, другую — вынашиваю. Одной занят вплотную — сочиняю, правлю, перебеливаю — к другой запасаю материал, делаю «заготовки»: изучаю события, выезжаю к предполагаемому месту действия, набрасываю необходимые зарисовки, эскизы — точно так же, по-видимому, как художник делает все это для своей будущей картины. Разница вся лишь в том, что он имеет дело с красками, я же — со словами, он — с палитрой, холстом и кистью, я же — с карандашом и бумагой. Под словом «эскиз» я всегда подразумевал для себя не только пейзаж местности, но и «очертания» будущих характеров, «силуэт» философской проблематики произведения, которая пока лишь смутно, но все же прорисовывается в набросках к будущему полотну: я еще не знаю в точности и наверняка, кому из героев отдана будет та или иная точка зрения на жизнь, та или другая философская позиция, но эта точка зрения, эта позиция уже существует — и существует она как раз в эскизе.
Может быть, это удивит некоторых, но я делаю и портретные эскизы для своих книг, и с некоторыми поправками эскизы эти присутствуют в готовом тексте. Я верен той мысли, что ничего полнее и удивительнее самой жизни придумать нельзя, и потому люблю работать «с натурой». Как некоторые композиторы слушают пение птиц, перелагая понравившиеся трели в стройный ряд музыкальных фраз, так и писатель волен обращаться к натуре, ища в ней все новых и свежих красок, все новых и незаемных образов. Если быть точным, замысел не рождается на пустом месте, в момент нечаянного озарения, он созревает, и процесс этого созревания зачастую мучительно долог.
Так, готовя материал к «Годам без войны», я столкнулся с неожиданной для себя проблемой: пришлось завести картотеку на каждого героя (не по части внешности, костюма и привычек, а в отношении его взглядов, склада его мышления, особенностей мировосприятия). Возникновение замысла книги — отнюдь не единовременный, сиюминутный акт, а, как я уже говорил, процесс, и датировать его определенным месяцем, а тем более определенным числом вряд ли имеет смысл.
— Насколько длительными бывают у вас паузы между книгами? Бывает ли так, что, отложив до лучших времен исполнение одного замысла, вы тотчас беретесь за следующий, а к первому возвращаетесь лишь спустя годы? Приходилось ли вам работать параллельно над несколькими книгами?
— Длинных пауз у меня не бывает. Потому хотя бы, что созревание замысла новой книги приходится на период завершения очередной, о чем мы с вами уже говорили. Однако ж небольшой перерыв есть, он, я думаю, и полезен, и необходим.
Как для машины нужна заправка горючим, так для писателя — пополнение запаса слов — главного творческого инструментария. Мне могут возразить: разные книги одного и того же автора написаны, как правило, языком одинаковым или сходным, характерным для этого автора, и только для него (если, разумеется, автор — не подражатель, а суверенный художник в своей сфере). Но сходство не означает неминуемого тождества. Обогащение словаря, его обновление — одна из первейших потребностей для писателя.
Толстой, например, думаю, только для этого и ходил пешком из Москвы в Ясную Поляну. Он прислушивался к устной народной речи и брал, как говорится, голыми руками речения и обороты из ее живой сокровищницы. Судя по его дневникам, он иногда совершал подобные «похождения в народ», не только когда заканчивал ту или другую книгу, но и в середине работы, и потому в произведениях его обнаруживаем мы подчас такую ошеломительную свежесть и самородную новизну слов и оборотов — народных слов, народных оборотов. Каждое его произведение имеет свой особенный «вкус», «аромат», притягательную силу искусства и притягательную силу самой жизни. Первозданная прелесть толстовского текста покоряюще самобытна.
Пушкин советовал учиться русскому языку у московских просвирен. Но времена меняются... Бытует сейчас мнение, что вроде бы язык народа давно урбанизировался, а в силу этого — нивелировался и не имеет для нынешнего писателя того захватывающего интереса, какой имел раньше. Я в корне не согласен с таким утверждением. За нивелировку языка выдается его развитие, неизбежное (особенно в эпоху резких перемен, мощных социальных потрясений) и зачастую плодотворное. Так что речь народную полезно слушать и изучать и теперь, в век атома и космоса. Родниковые воды народной речи и поныне сохраняют свою удивительную способность животворить литературу, снимая с нее налет книжности, а то и литературщины.
Перерывы в работе над книгами, небольшие «зазоры» в ней нужны не только для пополнения лексикона, но и для расширения кругозора, для овладения новым материалом, для освоения и проникновения в новые пласты жизни. Эта вторая задача не менее важна и не менее сложна, чем первая. Но перерывы вовсе не являются остановками в привычном понимании этого слова, напротив — это мощные импульсы к новому движению, к разрешению новых задач, к обретению новых истин. «И обретай в пути, И ведай За далью — даль. За далью — даль!» Жизнь коротка, и писатель торопится, торопится, торопится «выложить» в своих книгах все, что хочется ему сказать людям. Но выложить все до конца, до исчерпания, конечно, не удается, да и вряд ли должно удаваться.
— Анатолий Андреевич, какая из написанных книг вам наиболее дорога?
— Ответить на ваш вопрос трудно: каждое дитя по-своему дорого. Пожалуй, назову все же «Козыри монаха Григория» — повесть, наименее замеченную критикой (хоть и многократно переизданную). Но если вы спросите, почему именно эту книгу я люблю больше других своих книг, я, наверное, не скоро найду ответ.
— Каким представляете вы себе своего читателя? Существует ли в вашем воображении некая модель идеального читателя? Является ли таким читателем критик?
— Вопросы подобного свойства нередко задают писателям. Помнится, проводилась даже специальная анкета под названием «Твой читатель» или что-то в этом роде. Отвечая на нее, многие авторы всерьез заявляли, что отчетливо представляют себе «своего» читателя, то есть сознательно выделяли из общей читательской массы некую группу или прослойку, для которой (пусть мысленно) предназначали плоды своего творчества. Вполне допускаю подобный подход, но для меня лично он неприемлем. Такая «избирательность», «предпочтительность» в отношении к читателю равносильна, по-моему, некоторой узости, «камерности» авторского видения, авторских задач.
Мое восприятие читателя таково: читатель един, как един народ в своих этических устремлениях, как едино человечество в своих понятиях о добре и зле. Если написанное мною волнует городского человека, то почему не должно оно волновать человека из деревни?! Я часто бываю и в городских, и в деревенских библиотеках и вижу, что одни и те же книги с равным интересом читают люди самых разных возрастов и профессий, горожане и сельские жители. Читают книги, ища в них не фотографический снимок окружающей их жизни, а то зерно, ту изюминку, что придает книге ни с чем не сравнимый «вкус», ища в них обаяние авторского таланта, тот непередаваемый колорит, что и носит название «авторской индивидуальности», «авторского видения».