О романах «Война и мир», «Анна Каренина», «Воскресение» написано столько исследований, что всякое появляющееся вновь слово о них, в сущности, только повторение уже сказанного. Но тем не менее мне хотелось бы высказать совой взгляд на художественное воплощение не отдельных образов этих романов, а на изображение общей картины жизни в них.
Для нашей критики более привычно разбирать образы главных героев тех или иных произведений. Мы часто восхищаемся, и должно быть справедливо, когда читаем о герое, который обладает сильным характером и своими поступками и делами вызывает наше сочувствие. Но если вдуматься, то нередко характер этот ярок только потому, что вся жизнь вокруг него принижена или заполнена людьми тусклыми, скучными, а то и просто нечестными. Такую приниженность мы стараемся не замечать и не придавать ей значения, а восхищаемся только этим характером и называем это показом положительного героя. Я думаю, что, изображая жизнь в таком плане, мы делаем в литературе шаг назад.
Наша русская классика и крупнейший ее представитель Лев Николаевич Толстой, на мой взгляд, не только придавали огромное значение общему фону народной жизни, но зачастую, и может быть именно в силу своего большого таланта, художественной интуиции, выдвигали эту жизнь на передний план.
В романах Толстого, казалось бы, такое огромное количество второстепенных персонажей, что никто и не пытался сосчитать их. Но каждый персонаж написан с такой силой художественного обобщения, что отдельно, сам по себе взятый, мог быть главным. И здесь сказывается не только огромная любовь писателя к жизни и понимание ее, но и огромная сила ее правдивого изображения.
Вот один из многочисленных примеров. В романе «Анна Каренина» есть немало сцен деревенской жизни. Это прежде всего всем известный сенокос, в котором принимал участие Левин. И как ярко, выпукло выглядит в этой сцене народ, то есть косари, какие это добрые, сильные, упоенные работой люди, занятые общим, как сказали бы теперь, коллективным трудом.
А вот еще одна сцена, которая подтверждает мою мысль.
Левин собирается поехать к Долли, но перед этой поездкой заходит к нему староста из сестриной деревни и рассказывает о разделе сена между мужиками. «По неопределенным ответам на вопрос о том, сколько было сена на главном лугу, по поспешности старосты, разделившего сено без спросу, по всему тону мужика Левин понял, что в этом дележе сена что-то нечисто, и решился съездить сам проверить дело». Нет здесь ни диалога, по которому можно было бы характеризовать мужика, нет никакой зримой картины внешности этого старосты, места, где происходит разговор, но все это сейчас же встает в воображении, и чувствуешь и эту нерешительность, и скованность старосты, и его психологическое состояние как человека, говорящего неправду, и видишь и чувствуешь Левина. Староста (кроме этих глав) уже больше не появляется в романе, но он уже запомнился как живой человек, как представитель своей прослойки людей.
Настроение Левина мрачное, и он мог бы через призму этого настроения смотреть на мир, во всяком случае, в этот день. Но то, что он видит на покосе, так сильно действует на него, что Левин забывает о своих невеселых мыслях и проникается состоянием общей жизни окружающих его людей. Вот еще одна деталь, подтверждающая это. На покосе он видит двух молодых людей и спрашивает у старосты:
«— Это кто же? Сын? — спросил Левин.
— Мой меньшенький, — с ласковою улыбкой сказал старик.
— Какой молодец!
— Ничего малый.
— Уж женат?
— Да. Третий год пошел с филиповок.
— Что же, и дети есть?
— Какие дети! Год целый не понимал ничего, да и стыдился, — отвечал старик. — Ну, сено! Чай настоящий! — повторил он, желая переменить разговор».
И дальше идет очень короткое описание, как Левин смотрит на этих молодых людей — Ивана Парменова и его молодую бабу. «Молодая баба работала легко, весело и ловко. Крупное, слежавшееся сено не бралось сразу на вилы. Она сначала расправляла его, всовывала вилы, потом упругим и быстрым движением налегала на них всею тяжестью своего тела и тотчас же, перегибая перетянутую красным кушаком спину, выпрямлялась и, выставляя полную грудь из-под белой занавески, с ловкою ухваткой перехватывала руками вилы и вскидывала навилину высоко на воз. Иван поспешно, видимо стараясь избавить ее от всякой минуты лишнего труда, подхватывал, широко раскрывая руки, подаваемую охапку и расправлял ее на возу». И далее: «В выражениях обоих лиц была видна сильная, молодая, недавно проснувшаяся любовь».
Ничего мы более не знаем об этих людях, но они есть выражение народной жизни в романе, в них как раз и заложена та притягательная сила, которая создает ткань произведения. Левин любуется крестьянским трудом, и ему кажется, что он проникается смыслом крестьянской жизни. Лев Николаевич Толстой описывает ту сторону жизни крестьянина, то есть народа, которая и по сей день остается привлекательной, но при этом можно было бы сказать, что он идеализирует ее. Нет. Толстой упорно подчеркивает «сложная», «невыносимая». Но по отношению к человеческому характеру, по отношению к нравственному состоянию народа и в данном случае русского человека здесь не только нет преувеличения, но есть лишь та правда, которой мы можем гордиться и которую должны всячески и всесторонне развивать.
Эта притягательная сторона жизни ясно просматривается и в разговорах Долли с крестьянскими женщинами (во время купания на реке), и во встрече Левина с Дарьей Александровной в день, когда «он видит ее во всей ее славе», окруженную детьми. И Лев Николаевич замечает: «Никто лучше Левина не мог понять ее величия.
Увидав ее, он очутился пред одною из картин своего воображаемого в будущем семейного быта». Но реплика, которую он произносит при этом: «Вы точно наседка, Дарья Александровна» — так прозаично проста и обыденна, что сейчас же от внутреннего мира и состояния Левина переводит наш читательский взгляд на внешннюю сторону дела. Люди в разговоре проще, обыденнее в то время, как душевные процессы всегда усложнены, и разделительная черта между ними, какой так умно и щедро пользовался Толстой, создает потрясающе правдивую картину жизни.
Лев Николаевич Толстой оставил миру прекрасные поэтические образы людей своего времени — Андрея Болконского, Наташи Ростовой, Пьера, Левина, Кити, Анны, Стивы Облонского и многих, многих других, и вместе с тем он передал нам всю атмосферу жизни, во всем ее духовном богатстве, во всех ее противоречиях, свойственных тому времени, как только она и могла быть воплощена в художественном произведении гения. Он как бы в цельном, нетронутом виде донес свою эпоху, эпоху XIX века, до сегодняшнего читателя. И может быть, потому она воспринимается нами так объемно, что в ней (и этого не смогли затмить даже блистательно выписанные главные герои) ничего или почти ничего не упущено из крупных или малых событий жизни. Мне всегда кажется, что для Толстого важно было выписать не характеры героев, а выписать жизнь, не драматические обстоятельства вокруг того или иного персонажа, а драматизм времени, драматизм эпохи, то, что тогда привлекало или отталкивало людей; что было целостным, неповторимым в своем роде, было историей.
Мне кажется, что еще в большей степени, как он всматривался в людей, проникал в их душевные перекрестки, он еще более проникал в окружающий их мир и с осторожностью художника, понимавшего, что он делает, брал из этого мира и помещал на страницы своих произведений события, отдельные детали, по которым совершенно точно можно определить его время. Жизнь в его восприятии, вернее в том, как он представил ее нам, — это великолепие самых изумительных цветов и красок. Причем в таком сочетании, когда каждый отдельный мазок, каждый отдельный цвет можно рассматривать самостоятельно, и он выразителен и прекрасен, и можно рассматривать все в целом, и сочетание этих красок создает свою определенную гармонию. Толстой создавал характеры сильные, натуры исключительные, но характеры эти никогда не диссонируют с обстановкой, они как бы вложены в то русло, в то общее движение жизни, без которого сам по себе тот или иной герой не был бы героем, какие бы поступки ни совершал.
Я не хочу вдаваться в сложный философский мир взглядов Толстого, но мне всегда представляется (по его художественным произведениям), что он от первых своих литературных опытов до завершающих страниц оставался верным тому объективному взгляду художника (своему взгляду!), когда, садясь за письменный стол, глубоко осознавал, что литературный труд и искусство вообще — это не поле для экспериментов; что литература носила и носит воспитательный характер, открывает перед читателем новый мир духовных ценностей. И в связи с этим мне хотелось бы привести некоторые примеры, задержаться на тех его взглядах, которые ясно просматриваются в первых военных рассказах, и в частности в рассказе «Набег», затем углубляются им на протяжении всего его творчества. Вот как он описывает в рассказе «Набег» поле, открывшееся ему перед сражением:
«Природа дышала примирительной красотой и силой.
Неужели тесно жить людям на этом прекрасном свете, под неизмеримым звездным небом? Неужели может среди этой обаятельной природы удержаться в душе человека чувство злобы, мщения или страсти истребления себе подобных? Все недоброе в сердце человека должно бы, кажется, исчезнуть в прикосновении с природой — этим непосредственнейшим выражением красоты и добра».
Это чувство и этот взгляд на поле предстоящего сражения и на природу вообще, как она влияет на человека, затем в разных произведениях повторится у Льва Николаевича Толстого. И самым выразительным в этом смысле можно считать Бородинское поле перед сражением, увиденное глазами Пьера. «Войдя по ступенькам входа на курган, — пишет Толстой, — Пьер взглянул впереди себя и замер от восхищения пред красотою зрелища». И далее: «Везде — спереди, справа и слева — виднелись войска. Все это было оживленно, величественно и неожиданно; но то, что более всего поразило Пьера, — это был вид самого поля сражения, Бородина и лощины над Колочею по обеим. сторонам ее». И если Толстой не высказывает здесь прямо своей мысли, как это сделано в рассказе «Набег», то всем своим художественным текстом, то есть описанием Бородинского сражения, выражает ту же мысль, что «неужели может среди этой обаятельной природы удержаться в душе человека чувство злобы, мщения или страсти истребления себе подобных». Но в отличие от рассказа «Набег», в котором Толстой не стал описывать ужасов сражения и вида поля после него и ограничился только замечанием: «Я видел, как ядром убило солдата... Но зачем рассказывать подробности этой страшной картины, когда я сам дорого бы дал, чтобы забыть ее!» — в отличие от этого он все-таки подает Бородинское поле, и подает его глазами Наполеона. «Страшный вид поля сражения, покрытого трупами и ранеными... произвел неожиданное впечатление на Наполеона, который обыкновенно любил рассматривать убитых и раненых, испытывая тем свою душевную силу (как он думал)... Он поспешно уехал с поля сражения и возвратился к Шевардинскому кургану». В связи с этим мне хотелось бы обратить внимание еще на одну деталь. Читая рассказ «Набег», можно было бы подумать, что фраза «зачем рассказывать подробности этой страшной картины» могла быть случайной, нужной только для характеристики героя, или лежащей в русле его характера, или подчиненной логике его поступков. Но фраза эта не случайна. Во всем своем творчестве, как в изображении жизни вообще, таки в изображении батальных сцен, Толстой избегает нагнетания ужасов и разных натуралистических подробностей. Но вместе с тем он не уходит от изображения отдельного подвига. У него есть своя трактовка его, и это знаменательно, и об этом хочется сказать особо. Взгляд свой на подвиг Толстой связывает непосредственно с теми событиями, в которых этот подвиг совершается; если события эти лежат не в русле народной жизни и противны народу, подвиг этот становится бессмысленным, или ненужным, или трагическим обстоятельством одной прекрасной жизни. Если обстоятельства лежат в русле желаний народа, то есть дела, совершаемого во имя Отечества, когда отстаивается право жить на своей земле, — всякий, даже малый, подвиг обретает огромный смысл и значение для Толстого, и он раскрывает его во всех доступных возможностях художника.
Принцип или взгляд на это просматривается в самом начале творчества Толстого. Уже в называемом здесь мною рассказе «Набег» он так формулирует для себя подвиг русского солдата (русского человека): «Француз, который при Ватерлоо сказал: «Гвардия умирает, но не сдается», — и другие, в особенности французские герои, которые говорили достопамятные изречения, были храбры и действительно говорили достопамятные изречения; но между их храбростью и храбростью капитана есть та разница, что если бы великое слово, в каком бы то ни было случае, даже шевелилось в душе моего героя, я уверен, он не сказал бы его: во-первых, потому, что, сказав великое слово, он боялся бы этим самым испортить великое дело, а во-вторых, потому, что, когда человек чувствует в себе силы сделать великое дело, какое бы то ни было слово не нужно. Это, по моему мнению, особенная и высокая черта русской храбрости...»
Очень много в нашей критике писали о подвиге Андрея Болконского, как он, подхватив знамя полка, пошел на французов под Аустерлицем и таким образом остановил или, вернее, приостановил их наступление. Но мне почему-то (сколько раз я ни перечитывал эту главу) кажется, что Толстой не придавал этому подвигу того значения, какое позднее исследователи его творчества приписывали ему. И дело тут вот в чем. Кампания 1805 года была ненужной России и русскому народу, и вся бессмысленность этой войны показана Толстым. И в этом плане подвиг Андрея Болконского, хотя Толстой и не подчеркивает это, тоже является ненужным. И это ясно видно по тем деталям, которые Толстой берет, наполняя картину жизни. Андрей взял знамя и побежал навстречу французам, он кричал «ура» и думал про себя: «Вот оно!», полагая, что за ним побегут отступившие солдаты, и они побежали за ним и на какое-то время задержали и опрокинули французов, но то, что видел Андрей перед собой, очень характерно и говорит о бессмысленности и всей кампании, и этого боевого эпизода. «...Он вглядывался только в то, что происходило впереди его — на батарее. Он ясно видел уже одну фигуру рыжего артиллериста с сбитым набок кивером, тянущего с одной стороны банник, тогда как французский солдат тянул банник к себе за другую сторону. Князь Андрей видел уже ясно растерянное и вместе озлобленное выражение лиц этих двух людей, видимо, не понимавших того, что они делали». И когда Андрей был ранен, когда он падал, его мысль продолжала как бы вращаться вокруг этих двух — русского и француза, — единственное, что ему хотелось угадать: «убит или нет рыжий артиллерист, взяты или спасены пушки». И это ставшее уже знаменитым аустерлицкое небо Андрея — это лишь продолжение его восприятия бессмысленности сражения; здесь не случайно от конкретного образа, от конкретной мысли Толстой переходит к бесконечному пространству, к высокому небу и восклицает: «И слава богу!, что ничего, ничего, кроме тишины и успокоения, в мире нет».
Князь Андрей совершил подвиг по всем военным законам и своему гражданскому долгу, он совершил дело великое — поднял солдат в атаку. Но во имя чего? Ведь вопрос о Родине тут не стоял. России не угрожало — быть или не быть свободной после этого сражения. Но совсем иная интонация повествования, даже иное стилистическое построение фраз возникают тотчас, как только Толстой приступает к рассказу о событиях решающего значения. Как ведет себя Андрей Болконский на Бородинском поле? Он получает смертельное ранение от ядра, разорвавшегося у его ног, но этот совершенно не идущий в сравнение с первым подвиг его, что он не упал, не стал кланяться французским ядрам на виду у своих солдат и офицеров, этот кажущийся бессмысленным поступок его, в сущности, является великим подвигом мужества так, как его понимает и подает нам писатель.
Толстой, безусловно, понимал, что Аустерлицкое сражение было бессмысленным для России. Всем ходом повествования и ходом развития событий он говорит об этом. Но у него есть и непосредственная, прямая оценка этого события. Сам же Андрей Болконский, герой Аустерлица, перед Бородинским сражением говорит Пьеру: «Отчего мы под Аустерлицем проиграли сражение? У нас потеря была почти равная с французами, но мы сказали себе очень рано, что мы проиграли сражение, — и проиграли. А сказали мы это потому, что нам там незачем было драться...» Что же касается сражения Бородинского, то тот же Андрей Болконский говорит о нем: «Мы выиграем сражение завтра. Завтра, что бы там ни было, мы выиграем сражение!» Уверенность эта понятна. Потому что здесь дело касается главного — Родины, и всех — и офицеров и солдат — объединяет одно чувство, которое, как подмечает Болконский, «есть во мне, в нем, — он указал на Тимохина, — в каждом солдате».