Петр Иванович пробовал приспособиться к американскому образу жизни. Вначале он ходил по улицам с лотком — чинил замки. Потом, увидев на бойком месте пустующую будку, служившую кассой разорившегося увеселительного заведения, арендовал ее за пятнадцать долларов в месяц и устроил там починочную мастерскую. «Бойкое место всегда выгодно — девяносто девять человек мимо пройдут, а сотый остановится». Но потом начался кризис, у людей стала пропадать охота чинить замки, и жить стало трудно. Петр Иванович решил вернуться на Аландские острова...
Наш хозяин снимает со стены балалайку. Он долго настраивает ее три струны — видать, давно не брался за инструмент, и хочется вернуть физическое ощущение легкости, когда пальцы сами ходят по струнам... Потом неуверенно начинает «Коробочку», вдруг переходит на «Сопки Маньчжурии», сбивается... Разочарованно и сконфуженно ставит балалайку на пол, декой к стене, и горестно вздыхает. Его седая жена предлагает выпить по чашке кофе. Он отмахивается:
— Пойдемте лучше в сад...
В своем саду Петр Иванович воюет с природой. Ему хочется во что бы то ни стало вырастить яблони и вишни. Они часто вымерзают, но Петр Иванович всякий раз все начинает сначала. И вот глядишь на него и чувствуешь, как тяжело человеку оторваться от родного края. Пусть прошло уже сорок лет с тех пор, как уехал он из России, и семья выросла здесь, и дети, родившиеся на Аландских островах, стали иностранцами, и собственная речь приобрела чужой оттенок, а душа все еще тоскует и просится домой.
Провожая нас, Петр Иванович говорит: «Москве привет! Поклон Ленинграду!» И он долго машет рукой нам вслед, как будто мы уплываем на пароходе, оставляющем его на необитаемом острове...
И еще одна встреча среди многих — на сей раз встреча с коренным аландцем Рихардом Хинрутом. Худощавый светловолосый крестьянин, он встречает нас на пороге своего недостроенного дома. Рихард рассчитывает за лето утеплить его, а пока что часть сруба освоил под жилье. На пахнущем смолой полу разостланы чистые дорожки. Стол накрыт белой скатертью. У хозяина в руках отвертка и инструмент: он сам проводит электричество.
Хинрут давно интересуется нашей страной. Недавно он организовал в деревне отделение общества дружбы с Советским Союзом. Некоторые косо посмотрели на эту затею: зачем это? Хинрут терпеливо объяснял: если мы хотим жить спокойно и в мире, нам нужно дружить с русскими. Только они по-настоящему заинтересованы в нейтралитете Аландских островов...
Впервые Хинрут увидел советских людей в конце февраля 1918 года. Это были красногвардейцы, сражавшиеся против белых-шюцкоровцев. Русские красногвардейцы поддерживали красногвардейцев-аландцев из Харальдсбю и других селений. Их было мало, но дрались они геройски. Шюцкоровцы взяли верх. Они разрубали топорами головы взятым в плен раненым красногвардейцам и бросали трупы в прорубь. Видя это, Хинрут, тогда еще мальчишка, плакал от отчаяния и жалости. Но что он мог поделать?
А теперь Рихард Хинрут и его друзья представляют собой уже организованную силу. И они отдают свое время и энергию борьбе за дружбу с Советской Россией.
У Рихарда Хинрута — жена и сын. Живется ему не сладко: земли всего три с половиной гектара, из них полтора он арендует; за аренду приходится платить 10 200 марок в год, а на рынке за урожай пшеницы с этих полутора гектаров больше 25 000 марок не получишь. Всю зиму Хинрут занимается лесным извозом — старается что-нибудь подработать. Батрачит на соседей — помогает им пахать. Выжигает уголь в лесу... Вот так и выкручивается.
Свой дом Рихард начал строить еще до войны, с тех пор дело тянется — выгадываешь гроши на каждый гвоздь. А тут еще беда — восемнадцатилетний сын заболел тяжелым сухим плевритом, и врач запретил ему работать целый год...
— Ничего! Ничего! Выкрутимся как-нибудь, — говорит, улыбаясь, жена Хинрута, — главное — не терять веру в завтрашний день. Если будем хорошо бороться за свои права — значит, выиграем эту борьбу!
...Мы возвращаемся в Мариехамн под вечер. Одно за другим остаются позади разбросанные среди скал и лесов селения, где идет своим чередом будничная, суровая жизнь островитян, промышляющих сельским хозяйством, рыбной ловлей, лесным промыслом. У них свои обычаи, свои традиции. Вот над одинокой хижиной высится мачта, на ней сосновые метелки. Это значит, что здесь сыграли свадьбу. Но сосновые метелки разрешается снять только тогда, когда в семье родится ребенок. А вот другая мачта — наверху забавная фигурка моряка с флажками, а чуть пониже — ветряная мельничка и четыре модели парусников, обвитые гирляндами из цветной бумаги. Это — память о недавно отпразднованном ивановом дне.
Мачта стоит у здания деревенского клуба, построенного вскладчину по проекту здешнего крестьянина Ивара Нурдстрема. Это бывалый человек; он объехал чуть не весь свет, долго жил в Калифорнии. Пятидесятисемилетний Ивар, еще крепкий голубоглазый крестьянин в синем рабочем комбинезоне, встречает нас у ворот своей усадьбы. Он показывает нам свой крохотный рабочий кабинетик, в котором в часы, свободные от работы, занимается статистическими исследованиями и развлекается игрой на скрипке, свою маленькую мастерскую, где стоит небольшой токарный станок, сделанный самим Иваром, скотный двор... Потом мы сидим в доме Ивара под лирической надписью, вышитой крестиком на полотне: «Маленькое слово любви, сказанное каждый день, делает дом раем, а жизнь хорошей», и пьем густой черный кофе из маленьких фарфоровых чашечек.
Нурдстрем достает фотографии своих детей. Двое сыновей его сейчас живут в Америке; третий плавает на английском лайнере — недавно прислал письмо из Сингапура; четвертый — машинистом на пароходе Эриксона, плавает между Италией и портами Африки; пятый — машинистом на шведском теплоходе, который возит апельсины из Хайфы в Лондон. А сам Ивар свое давно отплавал и теперь посвятил себя сельскому хозяйству...
Я жадно приглядываюсь к этой чужой жизни, всматриваюсь в лицо прошедшего огонь, воду и медные трубы хозяина дома и смутно ощущаю, что не все, конечно, здесь так идиллично, как это пытается подсказать стихотворный куплет, вышитый крестиком на полотне. Мы узнали, к примеру, мимоходом, что у Ивара есть своя лесопилка, где работают трое батраков, и мельница, где работают еще двое... В голубых глазах его нет-нет да и вспыхнет огонек тревоги, когда он расспрашивает нас о том, какая судьба постигла кулачество во время коллективизации. Ивар сознает, что от дружбы с нами зависит сохранение мира на Аландах, и поэтому он был одним из первых зачинателей общества дружбы с Советским Союзом. И все-таки...
Гляжу на этого человека и думаю, какую огромную работу нам предстоит еще провести, чтобы убедить повсюду людей, сбитых с толку чужой пропагандой и просто несведущих, в том, что мы не собираемся ни нападать на них, ни навязывать им силой свой образ жизни. И тут к сердцу подкатывает теплая волна — вспоминается недавний разговор с советским консулом на Аландах, одним из тех настойчивых советских людей, которые повсюду, куда их ни пошли — хоть на полюс, хоть на экватор, — немедленно влезут во все детали порученного им дела и начнут методично, уверенно выполнять поставленную перед ними задачу.
Одна из задач, стоящих перед советским консулом, который живет на этих уединенных островах, заключается в том, чтобы люди, обитающие здесь, узнали, что такое Советский Союз, и поняли, что мы — их друзья. И вот мне показали на одном маленьком примере, как консул выполняет эту задачу. Ценой неимоверных и долгих хлопот он добился, чтобы сюда заехал знаменитый советский пианист, выступавший с гастролями в Финляндии. Консул бережно укрыл чудесный рояль рогожей, поднял его на грузовик, усадил пианиста в кабину и погнал машину по бездорожью в самый дальний угол островов.
Рояль втащили в какую-то просторную лесную избу. Пианист удивлялся и ворчал: для кого играть? Но люди пришли. Молчаливые рыбаки, их степенные жены, крестьяне и охотники сели на грубо сколоченные скамьи и замерли, как изваяния. Пианист играл для этой аудитории с таким подъемом, с каким давно не выступал, — необычность обстановки взвинтила его. Крестьяне слушали и одобрительно кивали головами. Потом одна рыбачка подошла, протянула пианисту свернутые в трубку ноты и обратилась с вопросом к переводчику: «Может быть, он сумеет сыграть вот это?» Пианист покраснел: наверное, какая-нибудь дешевая песенка; стоило ли играть для них классику?.. Развернул ноты... Нет, это была «Лунная соната» Бетховена. Пианист покраснел еще больше — рыбачка дала ему хороший урок. «Нет-нет, я могу сыграть это и без нот!..» И он с блеском сыграл «Лунную сонату». Наградой ему были долгие аплодисменты.
И долго еще пианист в сопровождении консула колесил по островам, открывая таких слушателей, о встрече с которыми в этих местах он и не мечтал. А консул, улыбаясь, говорил ему: «Знаете, местная пословица говорит: человек, который не умеет играть на музыкальном инструменте и не знает математики, это только полчеловека». И красноречивый язык музыки, общий для пианиста и его слушателей, роднил Аланды с далекой отсюда и немного загадочной и таинственной для здешних жителей Советской страной...
Но вот и Мариехамн — мы замыкаем свою кольцевую поездку по островам. На окраине города останавливаемся у погоста, это необычное кладбище: оно насыпное. Город стоит на граните, и было бы очень трудно долбить могилы в камне, поэтому приходится привозить издалека песок и насыпать его над гробами.
Мы проходим к холму, на котором стоит памятник с надписью: «Советскому летчику, Герою Великой Отечественной войны СССР. 1941—1945 год». Две молодые елочки стоят по бокам, словно в почетном карауле, и у подножия памятника — скромный букет полевых цветов. Нам рассказывали, что весь город хоронил этого неизвестного советского летчика; его останки нашли рыбаки уже после окончания войны — летом 1945 года в здешних шхерах. Опознать летчика не удалось. Каждый день на его могиле появляются свежие цветы…
В час ночи уходит пароход, с которым нам предстоит вернуться на материк. Он следует рейсом Стокгольм — Мариехамн — Турку. И тут на прощание судьба дарит нам еще одну встречу, которой я и закончу свои заметки об Аландских островах — это встреча с самим Густавом Эриксоном, имя которого мы так часто слышали в эти дни. Но, бог мой, какая трагическая встреча!..
У пристани ждет сверкающая лаком высокая карета с красным крестом на дверцах. По сходням поднимается на озаренный яркими огнями пароход наследник Густава Эриксона — его высокий унылый сын в наглухо застегнутом сюртуке в сопровождении жены — голландской красавицы в модном манто из платиновых лис и шляпе с огромным черным пером. На борту корабля поднимается суматоха — вот уже дюжие матросы бережно несут носилки, на которых навален какой-то ворох подушек. Но в толпе зевак уже слышен возбужденный шепот — люди разглядели среди подушек запеленатую в плед фигурку маленького тщедушного человечка в повязанном по-бабьи пуховом платке. Право же, в нем невозможно узнать бравого короля парусного флота, портрет которого я накануне видел в капитанской каюте «Поммерна»...
Но это он, Густав Эриксон, гроза Аландов и их всесильный благодетель. Он слаб и бледен. Его лечили за границей, но толку из этого лечения было мало, и вот он, повинуясь тысячелетней аландской традиции, возвращается домой, чтобы умереть на острове и успокоиться навсегда на насыпном кладбище Мариехамна. За носилками, как за гробом, идут, пошатываясь, жена Густава, которой только недавно сделали в Стокгольме сложную операцию, и ездившая из Хельсинки к отцу дочь Ева, страдающая, как и покойная ее сестра Герта, туберкулезом. Далее движется наследник со своей женой.
Старик, по-бабьи повязанный пуховым платком, глухо кашляет. Чувствуется, что дни его сочтены, и кто-то в толпе вполголоса говорит: «Фрёкен Хильда Линдблом на днях получит крупный заказ»... И тут я вспоминаю столь удививший меня на пароходе «Аланд» неожиданный груз: гробы в бумажной обертке с адресом «Мариехамн, фрёкен Линдблом»...
Февраль 1949 года
В ТРУЩОБАХ МАРСЕЛЯ
Вначале это было похоже на дурной сон. Мы въехали в кривую узкую улицу без тротуаров, зажатую угрюмыми серыми домами. Автомобильные фары осветили какие-то мертвые, в грязных струпьях стены этих ветхих строений. Сбитые набок двери приоткрывали входы, похожие на норы. Откуда-то сбоку метнулись стадом жирные брюхатые крысы. И вдруг шофер проворчал: «Опять лестница!» Уличка обрывалась куда-то в неизвестность. Шофер осадил машину назад и свернул в переулок. Опять обрыв и лестница. Он снова попятился. Но и тут был обрыв. Стало ясно: мы заблудились.
— Я же говорил вам, что старый Марсель — не для автомобильных поездок, — с укором сказал водитель, открывая дверцу и спускаясь на булыжную битую мостовую. Улица была пустынна. Ни огонька, ни звука. Можно было бы подумать, что мы попали в мертвый город, если бы не висящий плотной пеленой в этой плохо проветриваемой трущобе дым очагов и удушливый смрад помоев.
Мы наудачу толкнули первую попавшуюся дверь и вошли в сырой каменный коридор. Луч карманного фонарика водителя нащупал еще одну дверь со следами когда-то покрывавшей ее клеенки. Постучали. Никто не ответил. Мы открыли и эту дверь и невольно попятились: перед нами открылась картина, напомнившая декорации к постановке «На дне» в Художественном театре. При свете жалкой, засиженной мухами лампочки, висевшей под потолком, мы разглядели убогие нары, на которых вповалку сидели и лежали оборванные, изможденные люди. Их было в этой небольшой сырой и грязной комнате около двадцати. По-французски они не говорили.