Скупой на разговоры Мокеич становился словоохотливым, когда дело касалось солдатской науки. Он утверждал, и я скоро в этом убедился, что солдатская наука наполовину, если не больше, состоит из крестьянской работы и крестьянских навыков. Уметь навернуть на ногу портянку, совершить марш-бросок на тридцать километров и быть «в форме», рыть землю, рубить землянку, спать на голой земле, не промокнуть под дождем, не мерзнуть на морозе, сварить суп из топора, выжать воду из камня, побриться шилом, греться дымом — все эти, в общем-то знакомые нам, навыки доводились на войне до такой степени совершенства, при которой про солдата говорят, что ему сам черт не брат. И гранили в нас эти умения не столько взводные и ротные командиры — в сорок втором они обновлялись после каждого боя чуть ли не полностью, — сколько такие вот бывалые солдаты-дядьки.
— Окоп — твой дом, землянка — дом, куст, под которым ночевать собрался, — дом. Значит, устраивайся как дома. Это усвой твердо, — наставительно говорил Мокеич, когда я делал что-нибудь наспех. А если разговор заходил на перекуре, то он не прочь был порассуждать и «вообще». — Какая б ни выпала в жизни работа, делай как домашнюю. Домашняя работа всегда желанная и приятная, оттого и легкая. Я особенно за скотиной любил ходить. Живая тварь, что ты хочешь! Ну и земля, скажу тебе, не безгласная, не-ет. Умеет с человеком говорить, если он, конечно, со всем к ней понятием. Вот хотя бы эту пору взять, весну. Приспело сеять али нет, как допытаться у земли? Ну, глазом поглядеть, рукой пощупать — это дело известное. А мой дед голым задом пытал. Истинно тебе говорю, мальчонкой бесштанным был, брал он меня в поле, рядом с собой посадит и спрашивает: «Ну как, стыло, чай?» Ежели стылость не идет из глуби, значит, завтра выезжать. Вот они, дела-то. Ну, теперь это, конечно, глупость, теперь агроном градусник торкнет — и готово, как на ладони, а и дедов прием забывать не след. Лежишь ты вон под кустом, а чуешь ли, холод в тебя идет или тепло? По весне полежать выбирай сугревную сторону, летом — закатную. Земля — такое, брат, дело: может в гроб вогнать, а может и из гроба вытащить.
Сентенции Мокеича бывали порой и смешны и наивны, вот как эта, насчет дедова приема, но слушать его было истинным удовольствием. Особенно проникся к нему я симпатией, когда он растолковал мне мой сон. И вот чего я до сих пор объяснить не могу: за тридцать лет после войны много раз снились подобные сны, и всякий раз выходило по Мокеичу.
Мы рыли траншею на второй оборонительной линии. Изредка залетали к нам шальные снаряды. Жарило солнце, пот тек ручьями. От взводного прокричали перекур. Курильщики задымили, охотники до баек сгрудились под кустом, я взялся протирать пулемет. Открыл затвор и вдруг вспомнил утренний сон.
— Мокеич, — говорю, — ну и сон мне приснился: так из пулемета жарил, на всю катушку.
— Письмо получишь, — мигом растолковал он.
— Ну-у, вот уж этого никак не может быть. Не от кого мне писем получать, Мокеич.
— Известие будет непременно. И вскорости, потому что сон на понедельник.
После обеда ротный писарь принес почту и выкрикнул мою фамилию. Я и с места не двинулся: мне писем не должно быть, наверно, однофамильцу.
— Остолбенел, — засмеялся какой-то шутник, и ко мне по рукам пошел пакет.
«Столбняк» прошел, и я разглядел на конверте обратный адрес: от Николая Евгеньевича. Вот уж не думал, что занятый по горло начальник политотдела станет писать мне письма, да еще такие объемистые!
В пакете было не одно, а сразу три письма. Мои старые райкомовские друзья, выйдя из партизанского края через фронт, обнаружили в обкоме комсомола мой тыловой адрес. Их письмо пошло в Татарию, но меня не застало. Девушка Валя со своей припиской переслала в Торопец, оттуда Николай Евгеньевич со своим приветом направил на полевую почту. Обрастая, письмо ходило ровно полгода и нашло адресата в тот понедельник, в ночь на который ему приснился сон. Мокеич был рад за меня.
— О родителях-то что-нибудь сообщают?
— Деревня, пишут, стоит, каратели пока не трогают. А вот Стегу сожгли. Со всем народом. Школьники оттуда в школу к нам ходили.
— Как это… с народом? Людей, что ли, жгут? Ребятишек? — в полном недоумении переспрашивал Мокеич.
— Да вот, читай сам. «И ребята, которых ты учил, тоже… А всего сто сорок пять человек…»
— Ох! — взялся за сердце Мокеич. — Зверье!..
…Тридцать лет спустя, будучи уже журналистом, я изучал в архиве донесения калининских партизанских бригад и нашел среди бумаг акт о зверствах фашистских карателей в деревне Стега. Я прочел скрупулезно изложенные подробности трагедии, весь скорбный список имен, вспоминая и учеников своих, и их отцов-матерей, и красивую в два посада деревню, и ничего больше не мог делать, ушел из архива и до сумерек бродил по набережной Волги.
О письме из партизанского края, так неожиданно залетевшем на фронт, узнал политрук и велел мне читать всей роте. Это было в те дни, когда Совинформбюро перестало передавать сводки из осажденного Севастополя. На нашем фронте тоже произошли перемены: враг замкнул кольцо вокруг соседа слева — 39-й армии. То были зловещие аккорды прелюдии к неслыханной битве на юге. Мы получили приказ на наступление.
Перед боем выдали НЗ — сколько-то сухарей и сахару и по две восьмушки махорки. Мокеич от меня махорку не взял, сказал: н е п о л а г а е т с я. У него был еще мешочек самосада. За те дни, что стояли во втором эшелоне, он успел нарвать в брошенной деревне с грядок листьев, высушить на солнце и нарезать. Я подумал, что» Мокеич обеспечен, и не стал настаивать, сунул махру в свой «сидор».
— Достань, — тоном приказа сказал Мокеич. — Нельзя так. Бумага не выдержит там. Перемешается табак с хлебом. Возьми вот. И держи в кармане.
С этими словами он опростал свой кисет, вывернул, выколотил о колено махорочную пыль. Потом полез в мешок, достал запасной трут и кресало, опробовал и все вместе подал мне.
— Для комплекта. Положено, брат…
Бой был тяжелый. Перед ничтожной с виду сопочкой рота топталась три дня и три ночи. Эта ничтожная бородавка на земном лике, начиненная пулеметным и автоматным огнем, оставила от роты шестнадцать человек. Взяла она и моего Мокеича.
Мы залегли в реденьких кустах. Только я установил пулемет, как о н и пошли в контратаку. Я расстрелял все диски. Мокеич поспешно набивал, но патроны кончились, и надо было ползти за патронами. Контратаку отбили, установилась короткая тишина, и Мокеич, сказав «В самый раз», короткими перебежками побежал на пункт боепитания. Минут через десять разорвался один снаряд, второй — и посыпались, словно черт из мешка вытряхнул. Стоял непрерывный свист осколков. Помня наставление Мокеича, что уходить из-под огня надо в сторону противника, я выдвинулся вперед и угодил в чей-то окоп, рытый явно не на мой рост — я скрылся в нем с головой. И было в самый раз, в следующую минуту снаряд разнес мой пулемет.
Очнулся я, когда стояла полная тишина. Солнце село, и с закатной стороны потянул легкий ветерок и вместе с ним тротиловая вонь. Я позвал Мокеича. Ответа не было. Вылез из окопа и пополз по его следу. Зеленая луговина была сплошь перепахана, кусты выворочены и изрублены. Я заметил его по заплечному мешку. Мокеич лежал ничком, прижимаясь левым ухом к земле, будто слушал что-то. Бреющий осколок срезал ему всю левую сторону груди. Смерть была мгновенной.
Ночью остатки роты вывели из боя. В лощине у походной кухни до моего сознания наконец дошло, что я хочу закурить. Мой кисет был пуст. До сих пор не могу вспомнить, в какую минуту свернул я первую в жизни цигарку.
Кисет дядьки Мокеича я носил до тех пор, пока не исчезла из продажи махорка, и тогда уж положил его в ящик стола на вечное хранение.
По возвращении с войны я получил школу. Учительский опыт у меня, хотя и небольшой, был, директорского — нисколько. Не так, конечно, чтобы совсем ничего не умел, на войне все-таки и взводом командовал и ротой, но на войне одного не постигнешь — как хозяйство вести, а тут как раз это в первую очередь и требовалось. Я стал в тупик: где раздобыть тесу на парты и столы? Кругом все разбито, разрушено, лошадей — по две клячи на колхоз, лесопилки нет, рабочих рук нет.
Пошел в сельсовет, к Матвееву. Интересный был человек, наш председатель. Захожу в избу — сидит за некрашеным непокрытым столом щуплый мужичонка, во рту цигарка, толстая, как Черчиллева сигара, глаза щурятся, губы в усмешке. На плечи накинуто длиннополое пальто, под ним — гимнастерка, из-под стола крестом высунуты стоптанные кирзовые сапоги.