Значит, неодолимая сила, влекущая нас на склоне лет в родные места, есть не что иное, как память о людях, бесконечная благодарность им, передавшим нам, перелившим в нас свой мир, а потом уж мы под воздействием жизненных обстоятельств видоизменяли его, расширяли, обогащали, но основа основ — понятия добра и правды — заложена отцами и дедами, обыкновенными русскими мужиками.
Прочитал я это у Бунина в «Суходоле», и мелькнула мысль: прав старик. Что из того, что пронеслись над деревней социально-исторические бури? Вот исчезло Верховинино — что осталось от мужиков? Пруды-копанцы заплыли, колодцы обвалились, избы сгнили, преданий не существует…
Но стоп! Что-то не так. Да, они по-прежнему, как и сто и тысячу лет назад, сеют хлеб, тот, что съедается, строят избы, которые при малейшей искре сгорают дотла, но сами-то мужики не те. Социально-исторические бури не сами собой пронеслись, их сотворил мужик, сотворил, раздул и вышел из горнила хозяином. Он послал детей своих в необжитые земли, и построили они там города и заводы, которые будут стоять вечно. Он послал детей своих в школы, и пишут они теперь книги, проникают в микро- и макромиры. Он и сам, пахарь и сеятель, стал механиком и химиком, государственным и общественным деятелем, воином-освободителем и другом всех угнетенных, и деяния его еще при жизни стали преданиями. Нет, не прав Иван Бунин! И в отношении тех мужиков, наших предков, не прав. Иначе откуда бы взялись мы, нынешние? Вот усохли, свалились старые липы, а от корней пошли молодые. Но ведь липки пошли, а не елки и березы, унаследовали и ствол и крону, как унаследовали и мы от предков-мужиков свою сущность.
Вся моя сознательная жизнь, а это без малого полвека, прошла здесь, на Псковско-Новгородско-Тверской земле, в деревнях да маленьких городишках; учил в сельских школах детей, позже изъездил весь край с корреспондентским билетом. Сколько встреч! Сколько судеб! Сейчас ругаю себя за то, что не записывал все слышанное и виденное, что не вел дневников. Кое-что осталось в блокнотах, в газетных заметках да в ненадежной памяти. Но вот что удивительно: крепко держатся чувства, настроения, которые рождала каждая встреча, и я испытываю их вновь всякий раз, когда приходится ступать на старые пройденные дороги. Чаще всего это случается на какой-нибудь дороге-полевке.
Люблю я эти неторные полевые дороги! Вот бежит она от деревни к большаку, перекинулась через косогор, повиляла по мокрому лугу, нырнула в перелесок, сошлась там с другой, такой же дурнушкой, и вместе выскочили на большак.
Много проселков на русской земле. На спусках вешними водами размыты, через топкие ручьи гати кинуты, на суходолах подорожником да конским щавелем заросли. Всего-то и езды по ним — два раза в году: весной семена на поле провезут, осенью хлеб в амбары свезут. Но нет лучшего места для раздумий, чем неторная полевая дорога. Идешь и думаешь: а ведь большаки без полевок не живут. Все, что в кузовах машин катится по трассам, стеклось-собралось с таких вот проселков.
И жизненные пути мы тоже дорогами называем. На большие и малые делим. Про иного говорим: «Так бедняга и не выбился на большую дорогу». А в том ли дело, какой дорогой в жизни идешь, большой или малой? По-моему, наш путь тогда чего-нибудь стоит, когда, на проселки свои возвратясь, не стыдно людям в глаза поглядеть.
Вот вернулся я домой, походил тропами-проселками и опять пережил и детскую боль и детскую радость. То и другое было от мужиков, они заставили пережить. Было так.
У самого большака на сухом болоте росла березовая роща. Деревня пасла в ней скотину. Нас, мальчишек, посылали подпасками. Росными туманными утрами пестрые коровы разбредались среди белых, крапленных зеленоватым лишайником стволов, все кругом было неясно, зыбко, походило на волшебную небыль. Потом поднималось солнце, лучи его пробивались сквозь листву, и по всей роще, как чудные деревья, вырастали косые, золотисто дымящиеся столбы.
Березовая роща была сказкой моего детства.
Но однажды сказку… украли.
У мужиков случился земельный спор. Трое верховининских — Ваня Золотой, Федя Лехин и Коля Трубка — да сколько-то макаринских образовали колхоз «Безбожник» и выспорили у единоличников изрядный кусок земли. В отрез попала и роща. Ни на что она не годилась, кроме как на дрова. Артельщики, как я сейчас понимаю, нуждались не столько в дровах, сколько в демонстрации силы. И показали дружную силу топорами — за неделю свели рощу.
Стояла зима, снежная, студеная, с сухими метелями. С утра до вечера мимо нашей избы тянулись подводы, нагруженные кряжами. Я слушал тягучий жалобный скрип санных полозьев, и мне казалось, что это плачут заиндевевшие, привязанные веревками голые березы, было жалко их и больно.
Скоро тех же мужиков увидел я на иных подводах.
У нас случилась беда. Летней ночью воры увели со двора корову. Воры были опытные: обули корову в лапти — ни собачий нюх, ни человечий глаз следа не взяли. Мать сидела на лавке окаменевшая, отец потерянно слонялся по двору, мы ревели в голос. Искали три дня. Только на четвертый по вороньему граю нашли мы с братом в лесу требушину. А возвратившись домой, увидели у крыльца подводы с хлебом. Мужики-артельщики сносили в сени тугие мешки. Следом за артельщиками повезли «помогу» мужики нашей и соседних деревень. На тот хлеб и была куплена корова.
Вспоминая артельщиков, я снова переживаю удивление — первое, детское, потрясающее удивление щедростью и благородством.
Хочу рассказать и о том, как рождалось другое чувство — собственного достоинства.
…Часть леса, отсеченная от массива большаком, вдавалась узкой полосой в яровое поле и, наверно, поэтому звалась Яров-клином. Лесочек представлял из себя густую еловую поросль с толстыми пнями на полянах. Нас удивляла не толщина пней — хоть садись и обедай, — а ровнота сруба. Не среза, а сруба, потому что могучие елки были срублены топором. Мы думали, что в лесу похозяйничали великаны. На самом деле это были наши отцы, срубившие деревья на избы, в которых мы родились.
Летом в Яров-клин гоняли в ночное коней. Мы засветло набирали сушняка, обкладывали пень и поджигали. Хворост сгорал быстро, от него занимался пень и всю ночь тлел малиновым жаром. Наговорившись сказок и небылиц, мы засыпали вокруг этой печки, закутанные в армяки. Чуткая земля отзывалась на грузный скок спутанных коней, на натужливый кряк дергача в болоте, на быстрый стукоток дрожек по большаку, передавала эти звуки нам, тревожа причудливыми снами.
Но больше всего памятен Яров-клин корчевкой пней. Лес кругом был казенный, рубить там нельзя было, деревня топилась хворостом с болота да старыми пнями с Яров-клина. Мы с братом брали поутру топор, лопату, клали на плечи вагу — толстую крепкую жердину и, повесив на нее узелок с харчами, шли корчевать пни.
Еловый пень сидит обманно. Толстые корни распростерты широко, выпирают буграми, словно жилы на руках крестьянина. Кажется, совсем просто вывернуть такой пень, надо только окопать его, обрубить побочные корни и, заложив вагу, высверлить. А там уж в зависимости от силенок: хватит — переворачивай на попа, не хватит — жди, к вечеру приедет отец с поля, поможет.
Вот как будто все сделано: земля отрыта, корни перерублены, вагу заложили — жихаем, жихаем, а пень ни с места. И тогда обнаруживаешь, что держит его стержневой корень, отвесно уходящий вглубь, до которого не знаешь как и добраться.
Большой смекалки требовал этот проклятущий стержень. С иным возились по нескольку дней. Даже во сне снился. Зато и радости было, когда, вывернув и погрузив на телегу рогатое страшилище, везли его домой.
Мы шли рядом с отцом обочь телеги. Шли неторопливо, степенно, заложив за спины руки, с достоинством хорошо потрудившихся людей. На дороге из лесу до двора и были пережиты счастливые минуты осознания себя работником. Встречные мужики одобрительно говорили отцу:
— Дождался, Афанасий. Все было — в долг, в долг, а нынче — с отдачей.
Мы понимали: отдаем отцу с матерью за их заботу. И уже чувствовали: это вот и есть цена человеку.
…Я не зря рассказал историю доктора Вали, встреченной мною на одной из бесчисленных журналистских дорог. Доброе дело матери наполнило душу девочки таким чувством, которое определило ее поведение на всю жизнь. Так вот и в нас деревенские мужики пробуждали именно чувства, заставляли страдать, радоваться, гордиться, то есть переживать, а это и есть суть воспитания. Дивлюсь искусству мужиков: богатейший мир чувств сумели они открыть нам. За это и кланяюсь им низко.
Только та земля станет родной, которую исходишь вдоль и поперек. Она отдаст тебе скупое тепло осенних дорог и силу студеных ключей, поделится грустью обложных дождей и радостью светлых мартовских метелей, откроет таинственность робких зимних рассветов и очарование поздних июньских закатов. Земля станет родной, и ты узнаешь, как снимает она гудящую усталость тела и сумеречную угнетенность души.
За полвека я исходил свою землю многократно и понял, отчего версты разные. Идешь, как в школьной задачке, из пункта А в пункт Б, спросишь встречного: «Сколько еще?» — «Недалече, — скажет, — версты три». По времени вроде бы и прошел три, а тебе — новый встречный: «Четыре с гаком». По молодости дивился: ну что за народ, всю жизнь от деревни к деревне ходят, а счета верстам не знают. Но походил-пошагал сам и так же отвечать стал, потому что не метром дорогу мерил, а чувством. С удачей шел — на крыльях летел, с горем — гири на ногах волок.
…Стоял июль сорок первого. От ржаного поля, млевшего в полуденном безветрии за гумнами, от гниющих в садах опадышей, от густой крапивы за хлевами над деревней висела не проходившая даже ночью духота. Двадцать первого за полдень в дальнем конце улицы возник свистящий звук, как будто через узкое отверстие выпускали застойный воздух. Свист прошел над садами и оборвался в ржаном поле резким трескучим хлопком. Через минуту опять — тягучий свист с резким хлопком. Было похоже, что над деревней раздирают крепкое полотнище.