Стерпелось. Но не слюбилось. Выходит Светлана из цеха, и все ей кажется, что смотрят люди на полную сумку в ее руках и знают, ч т о там. Идет через двор, поднимается по лестнице — встречные соседки косятся на сумку, думают: опять несет. Отворяет дверь в квартиру, выкладывает кульки — муж и сын ждут: принесла. Не поднять Светлане глаз, не поглядеть прямо и открыто в глаза прохожим, соседям, сыну. Стыдно. Стыд становится ее состоянием, он пригибает голову, словно бы ужимает плечи, — хочется поскорее прошмыгнуть незамеченной, неузнанной. И мучит совесть: кусок-то чужой, от другого отнятый. И страх: а вдруг остановят, вдруг спросят: «Откройте-ка сумку, что там у вас?»
О боже, что за жизнь! Погибаю, на дно иду, и нет сил остановиться. И жутко и сладко! Ведь как просто жить: никакой заботушки, зарплата целиком в кармане… Совесть все точит и точит, нет от нее покоя, надо что-то делать.
И настала минута — вырван из тетрадки лист, написала людям письмо. Первый шаг сделан. Шаг к спасению в себе человека. Трусливый, но все-таки самостоятельный, продиктованный совестью…
…Взять немножко… От большого — чуть-чуть, самую малость, кроху… Отщипнуть, отколупнуть… На всех — пустяк, на одного — кое-что. Морю — капля, моллюску — водоем. Маляр — банку краски, прядильщица — моток пряжи, повар — кусок говядины, плотник — тесину… С мясокомбината — палку колбасы, с молокозавода — головку сыра, с моторного — запчасть, с пекарни — батон… Несут. Отщипывают. Понемножку, по крошке. И превращаются в «несунов». Уже появилось, прижилось словцо — н е с у н ы.
Берут не в одиночку, поэтому не таятся. Тайком — неловко, похоже на воровство, в открытую — что-то вроде дележки. Брать на глазах — это ведь от уверенности, что товарищ не остановит. Остановить может «служебное лицо», но не товарищ. Возникает порука, атмосфера терпимости — и рождается привычка. Привычка формирует характер. Понемножку, но постоянно — и уже зуд в руках: не несу — словно бы не хватает чего, не взял — будто дело недоделал.
Вспоминаю случай. В деревне начинали выбирать товарищеские суды. Федор Васильевич, колхозник уже в годах, из тех деревенских правдолюбцев, которые любят докапываться до корня, разговорился:
— А вот, слышь, скажу тебе как на духу. Выбрали меня председателем этого самого суда, товарищеского, значит, я себе думаю: на кой ляд затеяли. Сам подумай, как я стану соседа судить, мы ж полста годов бок о бок живем, знаем друг дружку насквозь и глубже. Ерундовое дело, чего там! Так это я раздумывал. Ну, а люди-то идут. С жалобами. Первым делом, конечно, бабы, эти на мужиков своих, пьянчужек, просят воздействовать. Дело полезное, чего говорить. Пьянка ни с какой стороны одобрения не заслуживает. Но это все ж таки более семейное дело. А вот как с таким делом быть, скажи? Авдотья Соломина ведро муки взяла. Кормодробилка у нас поставлена, на ферму зерно мелет. Авдотью к дробилке нарядили. День отстояла, домой идти — ведро мучицы прихватила. Вызвали, значит, для объяснения. Спрашиваю: как же так, Авдотья, знаешь небось как это называется? Она мне ответствует: «Чего, Федор, ума пытаешь? Я всю жизнь с поля иду — хоть щепку под мышкой, а домой несу. Али ты никогда хозяином не был?» Понял, чем пахнет? «Хоть щепку под мышкой, а несу…» По-хозяйски ить, а? Мужик-то иначе не жил, все в дом, все в дом… Со своего поля в свой дом — это хорошо, это похвально, а с общего — в свой, это как? Вот и суди, привычка-то — вторая натура.
Этот случай, как говорится, из чужих уст. А вот — свидетельствую сам. Прошлой осенью приехал я к старому знакомому, председателю колхоза Михаилу Ефимовичу Голубеву. Походили-поездили мы с ним по полям, а осень было худая, дождливая, уборка подвигалась плохо, и, расстроенные собственным бессилием перед природой, отправились мы обедать. Только за стол сели, по ложке супу хлебнули, вдруг он ложку бросает, подходит к окну и говорит:
— Вот, полюбуйся. Ну что с ними делать? Ни стыда, ни совести…
Из окна квартиры поле видать. На поле колхозники картошку с утра буртовали, обедать ушли, соломкой клубни на случай дождя прикрыли. Городские рабочие — они в поселке дома строят — это видели, взяли мешочки и к бурту потянулись. Глядим, два дюжих мужика этак по пудику тащат, за ними две женщины с рюкзаками. Не таятся, нет, в полный рост по полю шествуют. Из любого окна видны. Тракторист на тракторе с тележкой наперерез едет, тоже несунов видит. Думаете, кто-нибудь вышел, кулаком погрозил: что же вы, мазурики, делаете! Думаете, тракторист остановился, пристыдил? Дела никому нет: несут и пусть несут, не мое взяли.
— Не могу! — И без того взвинченный неудачами председатель, злой как черт, пошел встречать «несунов». Я тоже отложил ложку, отправился следом.
Мужики нырнули куда-то за угол, женщины, бросив в траву рюкзаки, с невинно-оскорбленными лицами пошли на нас в наступление. Да, представьте себе, они оскорбились. Ни больше, ни меньше. Как это мы посмели заподозрить их в воровстве? И кто мы вообще такие, что пристаем к честным людям? Какие такие у нас права останавливать и придираться? Признаюсь, опешил я от такого нахальства. Вот оно, оказывается, как: несун-то не робкого десятка, не винится, схваченный за руку, он воинственно нахален. Может, потому люди и делают вид, что не замечают несуна. Кому хочется нарываться на оскорбления? А то и на угрозу. Мы с Голубевым, пока не назвались, такого наслушались — уши вяли. А как узнали, что перед ними сам председатель, дивно какими сиротинушками прикинулись: у них дети чуть ли не с голоду пухнут.
— Ах дети! — совсем разгневался председатель. — Вы смеете детьми прикрываться? Вы же души им калечите! Ну привезете рюкзак картошки, что скажете дома? Заработали? Так ребенок знает, что на стройке кирпичи, а не картошка. Лгать начнете? С какими глазами мать будет лгать ребенку? Вы об этом хоть думаете?
Возвратившись домой, мы долго не могли успокоиться. Что за дикое явление это мелкое хапужничество?!
— Теряться начинаю, — говорит Голубев. — Не знаешь, с какого конца к людям подойти. Не вводить же в самом деле прежний закон об охране социалистической собственности. Надеюсь, помнишь такой? Но и закрывать глаза на это нельзя. Опасность мелкой растащиловки в том, что она делает характер, входит в привычку. Недавно один случай был — обнаружили во дворе колхозника молочные фляги, двадцать две штуки! Представляешь? Он лет десять возчиком молока работал и все десять лет, как мышь в нору, тащил к себе во двор по две-три фляги. Для фермы убыток невелик, спишут на износ, а ему, видишь ли… Да черт его знает, для чего они ему! Тащит, потому что не тащить уже не может. Ужасно все это душу разъедает…
Ну а что все-таки делать? Молчать, закрывать глаза, делать вид, что ничего опасного не происходит? Как же тогда помочь Светлане, которая хочет жить честно, но сама уже не в силах справиться с дурной привычкой?
Газета Светланино письмо не напечатала. Редакция переслала его в ОБХСС. Дело там дошло до того, что вмешательство ОБХСС было действительно необходимо. Разберутся, накажут. А кто будет знать? Коллектив — десять человек. Им это станет наукой, но послужит ли предупреждением другим?
Я думаю, такие письма все-таки надо печатать. С некоторых пор в редакциях местных газет стали рассматривать негативные явления нашей жизни как неприличные пятна на светлом фасаде, которые негоже выставлять напоказ, лучше стирать их втихомолку. Но пятна-то обладают свойством расплываться. Без света, без солнца плесень разрастается. Как ни соскабливай, а без света ее не убьешь.
Именно этого, публичности, наступательности, непримиримости, требует партия: «С задачами, которые партия ставит перед идейно-воспитательной работой, несовместимы встречающиеся еще боязнь открыто ставить на обсуждение актуальные вопросы нашей общественной жизни, тенденция сглаживать, обходить нерешенные проблемы, острые вопросы, замалчивать недостатки и трудности, существующие в реальной жизни. Такой подход, склонность к парадности не помогают делу, а лишь затрудняют решение наших общих задач. Там, где не в чести критика и самокритика, где недостает гласности в общественных делах, наносится прямой ущерб активности масс. А ведь именно в активности масс — важный источник силы социалистического строя»,[1] — говорится в постановлении ЦК КПСС «О дальнейшем улучшении идеологической, политико-воспитательной работы».
Публичное осуждение носителей вредных пережитков необходимо именно для активизации тех, кто все видит, но молчит, для тех, кто из ложной скромности, робости или по другой причине не остановит любителя поживиться за общий счет. Публичность осуждения напомнит ему, что нельзя стоять в стороне и возмущаться втихомолку, а надо действовать. Вспомните названную в Светланином письме некую тетю Шуру, которая «если не дашь, все равно украдет или обманет». Это же олицетворение воинствующего нахальства. Ей надо противопоставить воинствующую честность. Наступающую. Непримиримую.
Наступательность подразумевает прежде всего знание противника, зоркость нашего взгляда, умение рассмотреть и правильно оценить негативное явление, пока оно еще в зародыше. Наступление без знания противника обречено на провал. Это аксиома, альфа и омега идеологической борьбы. А пережитки прошлого — не таблица умножения, где дважды два всегда четыре. Они меняются, они весьма изобретательны в своей приспособляемости, в своей мимикрии. Каких только форм не приобретает самый уродливый из пережитков — урвать себе! Тут и мешок картошки, взятый из бурта, и кусок масла, не доложенный в торт, и заломленная шабашником лихая цена за постройку скотного двора, и проезд за грибами через хлебное поле, и проданная из-под прилавка за чаевые дефицитная вещь, и т. д., и т. д. Вскрытый, обнародованный, осужденный общественностью пережиток не исчезает сразу, он меняет форму, окраску, а это значит — нельзя ни приостанавливать, ни ослаблять нашего наступления. Оно должно быть систематическим и непримиримым.
Так что я все-таки напечатал бы Светланино письмо. А рядом другое, из далекого далека, письмо тридцатипятилетней давности, адресованное нам, ныне живущим.
Или я не прав? Переписываю строки письма с душевным трепетом, с острой болью в сердце. Мне кажется, я делаю что-то не то, приводя бессмертные слова здесь, в разговоре о человеческой мелочности. Впрочем, судите сами…
«Во имя жизни будущих после нас людей»… Во имя тебя, Светлана, во имя детей твоих. Возьми лист бумаги, напиши крупно этот великий завет павших, повесь на видном месте в квартире. Он поможет тебе стать человеком, он не даст уснуть совести. В твоем сердце будет жить бессмертная Паша Савельева, девушка из деревеньки Зарубино под Ржевом, героиня Луцкого подполья, оставившая нам свое письмо на стене гестаповской тюрьмы.
Мало носить цветы к обелискам над братскими могилами, надо носить в сердце имена павших за наше счастье, надо сделать память о них своей совестью.
Письмо Паши Савельевой — это высочайшая мерка, которой надо мерить каждый прожитый день, это высший судия всей нашей жизни!
Вот почему я все-таки привожу его здесь. Без идеала жить нельзя!
Пал Ваныч ростом — полмужика, а по силе — двоих пересилит: широк и кряжист. Голова лобастая, глаза маленькие, бледно-синие, как отцветшие васильки, голос тонкий и пронзительный. Он числился у нас в детдоме столяром, но, будучи мастером на все руки, делал все, в чем нужда была: клал печи, рубил постройки, вязал рамы, чинил кровати… Всякое дело он исполнял умело и старательно. В силу своей всеумелости был он независим и прямолинеен, резал правду-матку в глаза. У деревенских правдолюбцев обычно повышенное самомнение, но, к чести Пал Ваныча сказать, он этим не страдал, неприятную правду он высказывал исключительно из уважения к делу. В его представлении любое дело, большое оно или маленькое, нельзя делать кое-как, а должно исполнять со всей добросовестностью. Его устами говорил Мастер.
Но люди, особенно молодые да начальствующие, в советах со стороны менее всего склонны слышать доброжелательность, все им чудится подвох или назидание. По этой причине Пал Ваныч не уживался. Был он конюхом при больнице, сторожем сельмага, помощником пекаря, завхозом в школе — и отовсюду уходил по своей воле, все что-то ему не нравилось. Наконец пришел в детдом, мы в ту пору строились, работы было много, в добром мастере нуждались, и он прижился у нас. Во мне тоже проснулся хозяин, все хотелось сделать для ребят получше, покрасивее, ну и выдумывал разные разности: то мастерскую из самана строить, то скверы разбивать, то яблоневый сад сажать, то теплицу устроить, то кроликов разводить. А сноровки да опыта, честно говоря, маловато имел, чуть что — за советом к Пал Ванычу. Ему это нравилось, и он со всей серьезностью говорил: «Ну-к что ж, давай обмозгуем». Не любил человек давать скороспелых советов. Коль спросили у него, так со всех сторон взвесит, семь раз примерит, а тогда уж отрежет: «Вот так советую, а там гляди сам».
«Обмозговывать» он начинал с примера, с какого-нибудь поучительного случая из своей жизни. Иной раз случаи из «жития святого Павла», как в шутку говорили мужики, бывали и не к месту, но мораль неуместной никогда не была. Она звучала примерно так: из всякой жизненной передряги сумей выйти человеком. За годы нашего знакомства в моей памяти осталось много историй, рассказанных Пал Ванычем, и признаюсь, нередко вспоминал я их, когда самому приходилось решать, как поступить.
[1] О дальнейшем улучшении идеологической, политико-воспитательной работы. Сборник материалов. М.: Политиздат, 1981, с. 9—10.