Ирина пробовала объяснить людям свою теорию и очень дивилась тому недоверию, с каким они относились к Божьей помощи, несравненно более надеясь на свои плутовства и хитрости. Как могли эти слепые кроты не видеть того, что для нее было ясно, как солнце? И Ирина жалела, что не обладает даром проповедника, чтобы спасти этих людей от напрасно потраченных сил на неверном пути.
Ирина зорко наблюдала за жизнью своих знакомых и, всякий раз, как постигала кого-нибудь удача, или же несчастье, старалась объяснить их тем или другим из предыдущих поступков. Боюсь, она часто себя обманывала и «притягивала факты за волоса», так хотелось ей доказать самой себе правильность своей теории. Она была искренно счастлива, видя, что добро награждается и, не будучи от природы жестоким человеком, ликовала, когда зло наказывалось. Правда, порою, под влиянием ученых книг, к которым Ирину с годами всё более и более влекло, она говорила себе, что люди злы, потому, лишь, что так создан их череп или спинной хребет и столь же невиновны в своей злобе, как невиновен тигр, что создан кровожадным. Что, в сущности, хорошим людям естественно и легко быть добрыми и напротив чрезвычайно трудно было бы делать бесчестные поступки. Что никакой борьбы добра и зла на свете не существует, а есть лишь здоровые, а следовательно, и честные натуры, равно, как другие рождаются душевнобольными, а, следовательно, жестокими и злыми. Но когда Ирина задумывалась над этим вопросом, то такой хаос, такой сумбур поднимался в ее бедной голове, что она спешила прогнать все эти научные доводы и вернуться назад к прежней вере, где всё было так правильно и ясно.
Над собою Ирина неустанно и тщательно работала. Не только не допускала она нечестных поступков, но строго преследовала в себе всякую дурную мысль, всякое чувство зависти или мщения. И, как всегда бывает, когда люди упорно и долго над чем-либо работают, действительно сделала себя честным человеком. Но чем лучше она становилась, тем труднее было ей примиряться с чужими слабостями. От любимого человека требовалось всё больше и больше благородства, и всё труднее становилось его найти. Ирина подвергала всех встречавшихся ей на пути мужчин столь строгому анализу, что ни один не мог выйти из него победителем.
Видя с какой завистью смотрит она на чужих детей, приятельницы Ирины уговаривали ее выйти замуж хоть и без любви, но лишь бы сделаться матерью и получить цель и радость жизни. Ирина с недоумением слушала их советы. Согласно ее идеям женщина имела право создать новую жизнь лишь в том случае, если встречала идеального человека, который передал бы ребенку свои прекрасные душевные качества. Идея, собственно, верная, но несколько трудно осуществимая. Природа такая фантазерка и капризница, что часто ребенок родится не в идеальных родителей, а в какого-нибудь злого и порочного прадедушку. Так что смирение и упование на милость Божию более уместны в подобных случаях, но их-то и нельзя было требовать от Ирины. Идеалистки, пламенно и горячо верующие в свои идеалы, сами себя ими гипнотизируют и попадают в рабство собственным идеям.
К тридцати годам Ирина, чтобы не мучить себя каждым новым седым волосом или испорченным зубом, решила, что она – старуха и что о любви ей нечего больше думать. Она оделась в черное платье и стала держать себя с мужчинами, как старая тетушка. Ирина мечтала теперь лишь о дружбе и искала возможности погреться у чужого очага.
Но подруги не верили ее искренности, отнюдь не считали ее такою старушкою, какою она себя воображала и боялись за своих мужей. С каждым годом Ирина чувствовала себя всё более одинокой и оставленной, а тут, как раз, разразилась Японская война.
Гордость Россией, ее могуществом, богатством и блестящей будущностью было одним из самых сильных наслаждений Ирины. Русские люди представлялись ей богатырями и рыцарями, всегда готовыми сражаться за правду и христианскую веру, за всех обиженных и гонимых. Когда началась Японская война, она с искренним удивлением спрашивала себя, как могли эти жалкие обезьяны объявить войну таким богатырям; даже жалела японцев за подобное безумие. Можно, поэтому, представить себе ее отчаянье, ее страданья при первых же наших неудачах! Никого из близких не было у Ирины на войне, но каждое наше поражение оплакивалось ею, как собственное несчастье. Поглощенная своим горем, она не придала значения ни Русской революции, ни новым реформам. Как все страстно верующие люди, Ирина бросилась в другую крайность – в презрение к России.
Все стало ей постылым в родной стране. Не верила она больше никому: ни народу, ни интеллигенции. Всё это были жальче трусы, ограниченные, ленивые, необразованные.
Ирина стала чаще ездить за границу. Там, наоборот, всё казалось ей прекрасным.
Она хвалила германского бауэра[63] за его трудолюбие, швейцарцев – за их порядок, французов – за гениальность. Прежде, пробыв за границею три месяца, Ирина чувствовала тоску по родине и, приезжая на границу, готова была обнять и расцеловать носильщика за его добродушное, славянское лицо. Теперь она возвращалась домой с досадой, бранила русские порядки, с отвращением смотрела на скучные бесконечные поля, что уныло мелькали перед окнами сонно движущегося поезда, на всю эту заснувшую природу и жизнь.
Презрение к России поддерживалось в ней теми бесчисленными обличительными статьями, что появились в газетах, вслед за свободою печати. Послушать их, всё в России было пропито, всё разворовано, всё обратилось в дикое первобытное состояние. Не объясняли они лишь, почему Россия давно уже не погибла от голода, почему бумаги наши стояли выше, чем до войны, и почему Европа по-прежнему считалась с мнением России. Но Ирине, как женщине, трудно было разобраться в правильности газетных обличений. Они отвечали ее пессимистическому настроению, и Ирина не верила в Россию, как не верила более в свое счастье.
Самым же тяжелым для Ирины стало поднимающееся в ней сомнение в правильности ее верований. Она считала, что пора бы было Богу наградить ее за честно прожитую жизнь, и страдала, не видя этой награды. Наблюдая судьбу других людей, Ирина могла себя обманывать, уверять, что если не было у них внешнего благополучия, то был зато душевный покой и довольство. Себя же обмануть было трудно: не только не имела Ирина счастья, но не дано ей было и спокойствия. Душа ее была изранена и измучена, погружена во тьму и отчаяние и не видела никакого исхода. Между тем, тут же на ее глазах, торжествовали и блаженствовали злые люди. Чем объяснить это? Неужели же ее credo было ошибочно, и она всю жизнь шла по неверному пути? Но признать это было бы для Ирины равносильно самоубийству, ибо не могла она примириться с миром, где торжествует одно лишь зло и обман.
Так тяжело стало Ирине в России, что она решила эмигрировать. Она собралась было переселиться в Англию, с которой была знакома по любимым ею английским романам; но, случайно, подвернулся «Rome» Золя[64], с великолепными описаниями римской жизни, и Ирину потянуло в Италию. Вот почему и находим мы ее в теплый осенний день в саду Монте-Пинчьо.
Сначала Рим не понравился Ирине. В ее воображении слишком ярко запечатлелся римский Форум и гордые римляне в тогах, бои гладиаторов, пышность римских императоров и роскошь папского двора. Почти с обидой смотрела она на многоэтажные дома, магазины, трамваи и прозаическую толпу в современной некрасивой одежде. Впрочем, то было лишь мимолетное разочарование. Как ни мрачно была настроена Ирина, но Рим победил и ее. Северянину трудно устоять против веселья и бодрости, которые возбуждает в нем южное солнце, столь редко им видимое.
Сначала средневековая часть города поглотила Ирину. Целыми днями бродила она по лабиринту узких грязных улиц, без тротуаров, где люди, лошади, ослы, трамваи и велосипедисты двигались общей массой посреди мостовой. Жутко и мрачно становилось у нее на душе при виде отвратительных домов, не жилищ, а, вернее, логовищ, в которых до сих пор живут римские бедняки. Каким контрастом представлялись ей рядом с этими логовищами соседние роскошные палаццо с чудесными дворами, с мраморной колоннадой и внутренними садиками, заросшими пальмами и апельсинными деревьями. Но и палаццо, несмотря на свою роскошь, давили ей сердце. Ирине вспоминалась вся жестокая и несправедливая жизнь Средних веков. Она понимала теперь эту жестокость: в этих мрачных переулках, в этих угрюмых дворцах, куда никогда не заглядывало солнце, нельзя было мыслить честно и правильно. Ясным стало для Ирины, почему человечество, покончив со средневековым режимом, тотчас после Французской революции, поспешило уйти из этого лабиринта кривых и смрадных переулков и придумало новый тип городов с широкими, залитыми солнцем, улицами.
Лишь одни пьяццы с их восхитительными фонтанами освещали и радовали эти мрачные кварталы. Здесь лучше всего можно было наблюдать римскую толпу, неприглядную, лишенную своих живописных национальных костюмов, но столь своеобразную, столь интересную!
Вот женщина, простоволосая, в одном платье, несмотря на холодный зимний день, присела у фонтана с ребенком на руках, черпая из раковины воду и совершая на открытом воздухе туалет своего бамбино. Напротив нее, на пороге чужого дома, отдыхает молодой столяр, поставив посреди улицы новый стол, что нес заказчику, и им загородив всем дорогу. Его нахмуренное, розовое, запачканное лицо так ясно говорит: «Эх, прошли хорошие времена! Где те бандиты, что скрывались в развалинах римской Кампаньи[65] и всегда с радостью принимали таких молодцов, как я, любящих веселую беззаботную жизнь и не чувствующих призвания к тяжелому труду!»
Его собратья по духу, веселые, молодые, здоровые лентяи шатались тут же по пьяцце с ящиком дрянных мозаичных украшений, ласково улыбаясь проходящим англичанкам и назойливо им предлагая: «Des mosaïques, madame! Très jolies et pas chères!»[66]
Вот проезжий веттурино[67] характерным наивным жестом поднял палец вверх и, пристально смотря на форестьера[68], дает ему этим понять, что готов вести его на край света. Прислонившись к колонне, стоит язва современного Рима – пожилой гид с лицом благородного отца, которому не повезло в жизни. Он весь укутан пестрым вязанным шарфом и, держа в руке массивную трость, поджидает возле исторического памятника свою жертву – наивного туриста. Мрачно смотрит он на толпу мальчишек, что с криком выбежали из соседнего переулка. Они якобы продают газеты; на самом же деле вечно дерутся, валяются в пыли, разбросав и запачкав только что вышедшие номера журналов. Их палкой разгоняет высокий сутуловатый старик, живописно задрапированный в широчайше серый суконный плащ с меховым воротником, содранным на память с верного барбоса, на днях скончавшегося в глубокой старости. Его неутешный хозяин идет на «festa»[69], на одну из торжественных кардинальских обеден, что совершаются почти ежедневно в той или другой из бесчисленных римских церквей. Из уважения к Святой, память которой он шел праздновать, старик заложил за свое грязнейшее, со дня рождения не мытое, ухо пучок красной гвоздики.
Но, вот, на пьяцце появляются бродячие музыканты. Один играет на трубе, другой на скрипке, третий, в изломанном цилиндре и порыжевшем пальто, поет шансонетки, жестикулирует и танцует. Мигом собирается вокруг толпа. В открытых окнах, отстраняя рукой вывешенные для просушки лохмотья, появляются черноволосые, черноглазые синьоры. Все хохочут, все кричат, все довольны. Это всё та же древне-римская толпа, живущая больше на улице, чем дома, и жадная до всяких зрелищ. Устройте завтра в Колизее бой гладиаторов, и они все туда побегут и столь же страстно станут аплодировать победителю, как аплодировали когда-то их предки.
Иногда на этих пьяццах устраиваются антикварные рынки.
В деревянных, наскоро сколоченных, лавках продаются старые рясы священников, подрясники, куски старых материй, вышивок, кружев, старинные броши, браслеты, веера, подсвечники в виде античных ламп, книги в пожелтевшем пергаменте, картины и статуэтки. Всё это раскупается нарасхват американками и англичанками, причем хитрые римляне их безбожно обманывают.
Раз, как-то, Ирина приценилась к куску пожелтевших кружев, да и не рада была. Продавец спросил сто лир и дважды обошел за Ириной всю пьяццу, постепенно понижая цену и подробно рассказывая ей все те печальные обстоятельства, которые заставляют его расстаться с кружевами.
«Он получил их в подарок от маркизы Абракадабра-Абракадабрини. Синьоре несомненно известен этот высоко аристократический дом? Его "мамма" была кормилицей маркезины, а он – Беппо, ее молочный брат. Этими драгоценными кружевами он надеялся поправить свои дела, но нищета, синьора, нищета – с пафосом говорил он, колотя себя в грудь – заставляет его расстаться с последней своей надеждой».
Он рад, по крайней мере, что эта фамильная драгоценность достанется столь симпатичной синьоре… «Осторожнее!» – заревел он, хватаясь за вожжи наезжавшего на них веттурино, – «Он счастлив, что мог оказать синьоре две услуги: во-первых, только что спас ее от смерти, так как веттурино наверно бы ее задавил; а во-вторых, продаст ей теперь за бесценок кружева, в которых синьора будет хороша, как королева!»
Наконец, спустил он цену со ста до двадцати лир. Ирина заплатила их, чтобы отделаться от своего назойливого спутника, хотя не только потеряла интерес к кружевам, но даже успела их возненавидеть. Вернувшись домой, она показала покупку хозяину своего пансиона. Тот жалостливо покачал головой, повертел пальцем перед носом, пощелкал языком и объявил, что «la pauvre signorina a été volée comme dans un bois[70]».
Ирине начало казаться, что старый средневековый город околдовал ее. Много раз, выходя из дому, давала она себе слово поехать в какой-нибудь музей или картинную галерею, но какая-то сила влекла ее в эти мрачные улицы с их смрадом, грязью и угаром от жаровней, на которых тут же, на открытом воздухе, римские бедняки готовили свой незатейливый обед. Быть может, Ирина чувствовала что-то общее между этими печальными кварталами и своей безотрадной жизнью.
Особенно влек ее к себе один угрюмый палаццо по соседству с Гетто, в самом мрачном и грязном месте. Страшное дело совершилось когда-то в этом дворце. Владелец его, знатный Ченчи, развратный старик, влюбился в собственную дочь от первого брака, Беатриче, и преследовал ее своей позорной любовью. Вся семья восстала против безумного старика и, под влиянием братьев и мачехи, дочь отравила отца.
Преступление открылось, Беатриче заключили в тюрьму, где она во всем созналась и была казнена[71].
Ирина услыхала, что в палаццо Барберини хранится знаменитый портрет Беатриче Ченчи, работы Гуидо Рени и поехала его посмотреть. Она ждала царственную красавицу, а, вместо нее увидела девочку, почти ребенка, столь ранней весны, что вряд ли любовь и страсть могли быть ей понятны. Художник изобразил ее в тюрьме, в белом платье и уборе арестантки. Ее щеки осунулись от бессонных ночей, прелестные глазки покраснели от слез, пухлые алые губки распухли, как распухают они у маленьких детей, когда те долго плачут.
[63] Германизм: крестьянин, фермер.
[64] Роман Эмиля Золя «Рим» (1896).
[65] Название местности (сельские окрестности Рима); совр. транслитерация: Кампания.
[66] Мозаики, дама! Очень красиво и недорого! (фр.)
[67] Итальянизм: извозчик.
[68] Итальянизм: иностранец, чужеземец.
[69] Праздник (ит.).
[70] Бедную синьорину ограбили, как в лесу (фр.).
[71] Беатриче Ченчи (1577–1599), казненная за отцеубийство, позднее стала героиней городского фольклора.