Люба уже несколько раз заходила в этот дом, но впервые — молодой хозяйкой… В райцентре, где она училась, дома́ были почти все такие же, но этот в ее душе отличался ото всех, потому что здесь жил Василий.
Дом Фрянсковых, как большинство хуторских домов, — на две половины. Первая от входа — черная, а следующая за ней, именуемая на Дону залом, — парадная. В черной, предназначенной для стряпни, стирки и каждодневной жизни, хранился плотницкий и сапожный инструмент, на стене висел рыбацкий недоплетенный бредень, койки — под простыми солдатскими одеялами, для сидения — табуреты. Зал, как сверкающее небо от земли, отличался от черной. В зале — гнутые венские стулья, крахмальные скатерки, комод, крытый лаком, украшенный вазами; на подоконниках — фикусы, варварин цвет и под перевернутыми стаканами — отводки пандануса. Деревянные потолки крашены светлым маслом, пересечены во всю длину опорным брусом, отчего этот зал всегда напоминал Любе каюту парохода. На стенах, почти до потолка, непременные в каждом казачьем доме фотографии. Люба уже знала, где в ряду краснозвездных, застывших с шашками конников отец Василия в свои молодые годы; где родные, двоюродные и четвероюродные дядья; где, снятый еще на Карпатах, в бравой папахе и с пышными усами на молодом лице, дед Лавр Кузьмич. Среди галереи воинов — на почетном месте армейская карточка Василия, такая же, какую получила Люба в первом письме…
Одежду вешать некуда, наваливали на сундук к стенке, обклеенной обложками и цветными страницами журналов «Огонек» и «Советский Союз».
— Кидайте, гостечки! — кланяясь, просила Фрянчиха. — И шинелечки кидайте, и шалечки — они не подерутся. Где чье, после разберемся.
Женщины оправляли волосы возле только что внесенного, запотевающего с мороза трюмо, мужчины сбрасывали шинели, куртки, и на каждом — ордена или красно-пестрая, обернутая целлофаном колодка. Были здесь ордена и не на лентах, а на скромных серебряных винтиках. Люба знала: это за гражданскую еще войну, и поблескивают они на красногвардейцах самого Матвея Щепеткова.
Имя легендарного Щепеткова, своего же хуторянина, носит здешний колхоз; с Матвеем Щепетковым и с Любиным отцом ставили эти люди здесь, на хуторах, советскую власть.
И в Отечественную войну, как один, громко показали себя, свою лихость щепетковцы — кто в Донском корпусе у Селиванова, где и погиб отец Любы, кто в Кубанском у Кириченко.
Мужчины улыбались Любе — дочке своего полчанина. Они вынимали из карманов бутылки, несли их к столу, пошучивали, наступая на просыпанные зерна кукурузы:
— Фураж-то, товарищи колхозники, разбазариваем!
— Да, Ваську женим по всему уставу. Небось у невесты и плаканки играли?
— Плаканки! Нонче девчонке выйти, так не плаканки, а радонки устраивай. Женихов же черт-ма: курсы, подкурсы, фезео, мезео! Где бы ни лётать — лишь бы от плуга подальше.
— Во-во. А тут и остатние на стройку коммунизма полыхнулись. Говорят: «Первенец мирной индустрии». А мы, значит, последушки задрипанные.
— Одна радость: построим море — будем баб на русалок менять.
— Так русалка ж, она, сосед, для семейной жизни не приспособлена.
— А ему, твоему соседу, это уже без интереса. Лишь бы та русалка ему борщ варила…
Мишка Музыченко, не сняв еще сверкающего перламутром и никелем аккордеона, расшаркивался перед Любой:
— Разрешите ваше пальто.
«Так вот как выходят замуж», — думала Люба.
Она по-другому представляла себе этот первый шаг. Всегда рисовался именно шаг. Они идут с милым по высокой траве, лицами друг к другу, глаза в глаза. Он ведет ее за руку, говорит об их будущей жизни, о своей любви, и она верит каждому его слову, сама обещает ему все, что он хочет. Вслух она не говорит, это не нужно. Он и без того видит ее мысли, как видит ее лицо, траву с ромашками, с кузнечиками и это просторное, невозможно синее небо…
— Разрешите ваше пальто и платочек, — настаивал Музыченко. — А уж боты нехай с вас скидает молодой муж, чтоб у нас с ним не возникло конфликта.
Люба, пытаясь избавиться от приставаний «шлафера», отворачивалась, не замечала, как из-за ее спины выглядывала Мария Зеленская, делала знаки хозяйке. Мария была авторитетным знатоком свадебных правил, и, когда ее звали на гулянки, все шло под ее руководством заведенным ходом.
Фрянчиха поняла ее кивки, шагнула к Любе:
— Чья такая?
— Чирских, — неумело вступая в игру, улыбнулась Люба.
— Тю! И слыхом не слыхала. Нема таких у нас.
— Чирских, — повторила Люба.
— Чиво-о-о? — показывая нарастающее возмущение, ловко представляя перед гостями «свекровь-гадюку», вытянула Фрянчиха шею к снохе. — Цыть, занемей!.. Говорю, нема.
— Не-ету! — зашумела женихова родня, довольная действительным смущением Любы. — Не было́ и не будет. Бей! Гони! Чья эта выискалась? Чья она?
Стараясь не торопиться, чтоб это не получилось смешно, Люба заложила за ухо прядь волос, одернула платье и четко, как на экзамене, сказала наконец ожидаемое:
— Фрянскова.