Двадцать с лишним лет назад, на заре первой пятилетки, Борис Орлов был долговязым ясноглазым пареньком — наборщиком крупнейшей ростовской типографии. В его анкете стояло: «Из служащих». Он по-мальчишески остро страдал, что не «из рабочих» или хотя бы «из крестьян-бедняков», и по принципиальнейшей убежденности носил армейский ремень, защитную гимнастерку, а вместо туфель лосевые бутсы ни шипах. Он был секретарем комсомола, режиссером драмколлектива «Синяя блуза», членом профкома, председателем Осоавиахима, МОПРа и многого другого.
Орловы (отец — бухгалтер, мать — домохозяйка) имели на окраине города свою хибару с коровой и фруктовым садочком, но Борис, презирая собственность, жил при типографии в молодежном общежитии, где в тумбочке у каждого — ворох газет, стиранные под краном, сушенные у батареи трусы; на стене — одна на комнату общая гитара, а в самой комнате — непрерывный грохот голосов. Здорово умел Борька Орлов сагитировать поголовно всех хлопцев то в свой драмколлектив, то в общество спасения на водах, то на культвылазку в село.
Скоро Орлов был на освобожденной комсомольской работе, а еще через год — на партийной. Все решения, которые он проводил в жизнь, были решениями самой партии, и как руководитель, борясь за них, неся обязанностей больше, нежели его товарищи, он креп, у него наращивались мускулы вожака — человека, профессионально идущего впереди и берущего на себя больше других. Для пользы общего дела он научился теперь придавливать личные привязанности или антипатии к подопечным, улыбаться, когда хотелось злиться; натренировался в нужную для дела секунду зажигать себя, чтоб зажечь других.
Но если раньше, еще наборщиком в белых футбольных бутсах, Орлов заранее знал, кто из десятка его комсомольцев какую колбасу будет покупать к завтраку и какую кто роль будет просить на читке пьесы вечером в общежитии, то теперь, когда на Орлова навалилась ответственность за огромное множество человеческих душ и партийных билетов, формы общения стали новыми.
Быть зубастым, добиваться в месткоме денег для культмероприятий, чудить в обеденный перерыв по дороге из цеха в столовку и потому быть своим парнем сумеют многие. Но накладывать резолюции, решать судьбы со строгим красно-синим карандашом в руке и не потерять уважения людей, а главное, вести дело вперед — для этого нужен талант. Орлов обладал этим талантом, а все-таки три года назад — будучи уже давно и прочно в исполкоме областного Совета, в членах обкома, — споткнулся. Выдвинул на группе заводов громкий встречный план, но не вытянул, за что был послан в район.
Партийная этика не разрешала сетовать на решение обкома, и Борис Никитич не сетовал, а трудился — быстро освоил новую для себя деятельность, более легкую и простую, чем прежняя, и очень скоро кривая хлебо-, масло- и других заготовок в районе пошла вверх. Орлов знал, что его инициативная, умелая работа заслуженно оценивается областью, что его вернут из села «туда», на «ту» работу. Это могло случиться скоро, и Орлов подыскивал себе смену. Он выбрал Голикова, двадцативосьмилетнего молодого человека, только что присланного из Ростова в райком на должность второго секретаря. Первый был на учебе, Голиков замещал его, но было ясно, что на «постоянного первого» ему по молодости не пройти, а исполкому — самостоятельной работе — он, безусловно, обрадуется.
Голиков нравился Орлову. И не по анкетным данным, не по деловым, а вдруг, просто так, несмотря на разность взглядов и возрастов, товарищески. Даже, пожалуй, нежность, что-то отцовское испытывал Орлов к этому откровенному, недипломатичному, чем-то новому для него человеку.
После двухсуточной поездки по станицам, в которых, как и в колхозе имени Щепеткова, Борис Никитич готовил «переселенческие» собрания, он вернулся домой, пообедал, выспался и вечером, соскучившись по Голикову, звонил ему на квартиру. Квартира не отзывалась.
Телефон молчал, так как Сергей Голиков, решив спокойно почитать, придавил аппарат подушкой. Довольный, что так рано, а он уже дома и свободен, он переобулся в шлепанцы, с подозрительностью осмотрел подушку на телефоне и навалил сверху еще одеяло. «Все! — подмигнул он. — Теперь я как в доте». Жена звонила ему в райком, что вернется поздно, трехлетняя дочка Вика уже неделю гостила с нянькой у отца жены в Новочеркасске, и Сергей домовничал один.
Он обошел свое еще непривычное ему жилье. Состояло оно из трех комнаток. Все три были теплые, чистые, но крошечные, с саманными, крестьянской мазки, стенами, с малюсенькими оконцами, выходящими на пустырь. В средней, определенной как столовая и кабинет, стояли два ящика, которые Сергей и жена обили вчера бараканом, покрыли стеклом, превратив в письменный стол. Вместо стульев были пока тоже ящики; на стене, на плечиках, — женины платья и костюм Сергея, задернутые простыней: временный шкаф. Единственным уже основательным была дочкина белоснежная кровать с огромным цигейковым медведем в изголовье, с ковриком и навалом игрушек на полу. Рядом на дверной притолоке красовалась проведенная химическим карандашом отметина — рост Вики в день приезда в станицу. Сергей колупнул какой-то бугорок на стене над кроваткой. Это оказался впечатанный в глину соломенный остюк — живописное свидетельство сельской идиллии. Такие же остюки, правда чисто забеленные, были и на других стенах, и на низеньком — чуть не рукой достать — потолке. Свою большую и высокую, недавно полученную ростовскую квартиру Сергей; уезжая, отдал жилуправлению, хотя знал, что жена, соглашавшаяся вслух, на самом деле глубоко страдала.
— Несоответствие между личным и общественным, — вслух усмехнулся Голиков.
Он сцарапнул со стены остюк, потом присел на корточки и, упершись ладонями в пол, с толчка подбросил ноги, стал выжимать стойку. В Новошахтинске, где он вырос, где его отец и четверо дядьев и сейчас работали в забое, каждый уважающий себя мальчишка умел делать стойку, Голиков по всем новошахтинским правилам оттянул вскинутые к потолку носки, пошлепал на руках по дому. Когда недавно он въезжал в этот дом, старик из райжилуправления, стекливший выбитую форточку, спросил, первый ли раз Голиков в районе, и, узнав, что первый, мрачно пообещал: «Поживете в районе — кинете и бриться и на «г» разговаривать…» В общем, для сохранения тонуса ходить на руках не мешало. Сергей прошлепал через все три комнаты и вскочил, удовлетворенно отряхивая ладонь о ладонь. Зарядка сделана, мысли переключены с ненужных тем на нужные.
По рабочему плану руководящих работников района сегодня был вечер самостоятельной партучебы, но Сергей взял из чемодана «Кавалера Золотой Звезды», лег животом на стол. Скоро отодвинул «Кавалера», приоткрыл «Воскресение» Толстого. Пробежал глазами строчку, потом еще и, как всегда, когда читал Толстого, почувствовал, что сразу же, совершенно естественно, будто сам он среди них, входит в жизнь чужих ему людей. Он очутился в судебном зале, где слушалось дело Катюши Масловой, читал про то, как отлично вымытый и причесанный, отлично одетый князь Нехлюдов, когда-то соблазнивший Катюшу, теперь судил ее. Сергей вместе с Нехлюдовым, в таких же, как на нем, брюках со штрипками и башмаках, подходил к священнику, чтобы дать присягу, и Сергею было даже жутко, будто ступал он собственными ногами. Он с Нехлюдовым судил Катюшу, как судили ее и другие заседатели, в сущности, незлобивые люди: и члены суда, которые, несмотря на свой строгий вид, тоже не желали Катюше беды, знали, что эта женщина не преступница. Не имели зла ни конвоиры, ни священник, что приводил Нехлюдова к присяге. Но колесо вертелось само собой, и Сергей не просто как читатель, а как товарищ по несчастью сочувствовал Катюше. Кто-кто, но он-то, Голиков, знает мощность такого колеса и в сегодняшней, в великой сталинской действительности. Не по отвлеченной теории — на собственном опыте изучил… А шваркнут ли под себя эти общественные спицы и ободья, как шваркнули они Маслову, или вознесут на почетную, ненужную тебе высоту, как вознесли Сергея, — это уже, думал Сергей, детали.
Колесо вертелось само собой, и ничто не могло помочь Катюше, когда она кричала: «Грех это. Не виновата я. Не хотела, не думала».
— Фу, черт, — потрясенно шептал Сергей.
Он услышал, но старался еще хоть секунду не слышать, как от калитки к дому проскрипели по снегу четкие шаги Шуры, его жены. «Два слова дочитаю, успею», — думал он.
Думать так и сидеть на месте было небезопасно. Невнимание к Шуре могло опять привести к ссоре, а ссоры происходили здесь часто, потому что ни Голиков, ни жена ехать сюда не хотели, и нервы у обоих были взвинчены.
Правда, Шура, которую ее отец, доктор технических наук, до сих пор, как маленькую, называл Шуренком, вначале, в Ростове, обрадовалась переезду, с гордостью думала о себе, что она идет для Сергея на все и, если нужно, пойдет на еще большее. Но, приехав на место и увидев, что уже в девять вечера свет горит только в учреждениях, а вся встающая с рассветом станица спит и что здесь, чтоб не быть смешной, ни разу не наденешь ни вечернее платье с тисненым кожаным листом на плече, ни купленные отцом замшевые туфельки, — Шура потускнела. Голиков возмущался ее недовольным лицом, перестал разговаривать, несколько дней старался приходить домой поздно. Тогда Шура самолично направилась в райздрав, предъявила свой новенький диплом врача, оформилась на работу в больницу. В станичной районной больнице было достаточно и грязноватости, и сероватости, и равнодушия врачей, но Шура еще в Ростове усвоила, что именно это встречает и вскрывает в деревне каждый молодой сто́ящий специалист, сразу увлеклась, сменила унылое настроение на рабочую активность, и в доме Голиковых начал устанавливаться относительный мир.
Шаги жены приблизились к дому, она громко забарабанила щеколдой. Сергей откинул в сенцах крюк и, бегом вернувшись к Толстому, не оборачиваясь, попросил:
— Дочитаю, Шурочка… два слова…
— Пожалуйста, — ответила Шура, наверно обидевшись, но, не теряя хорошего от мороза и быстрой ходьбы настроения и испытывая мужа, кинула на него варежку, другую, потом сумку, пахнущую морозом. — Ох, на улице и холодно! Смотри. — Она сунула Сергею под подбородок, прижала к шее ледяные пальцы.
— Да уйди же! — засмеялся он наконец.
Шура мгновенно воспользовалась этим.
— У нас в больнице ужасная история, Сережа, — заговорила она, отдавая ему пальто и берет. — Нажми ты на этого подлеца Резниченко. В аптеке пенициллина хоть завались, а Резниченко не желает выдавать.
Служебные дела у нее шли отлично, поэтому она была в стадии боевой, высокоидейной сознательности. Забыв, что всего лишь неделю назад квасилась из-за тоскливой жизни в районе, она возмущенно нападала теперь на мужа за каждое недостаточное бодрое по поводу их быта слово.
Она носила невообразимо взбитую, пышную прическу, была тоненькая, быстрая. Солидные жены коренных районных работников называют таких выдрами, но Сергей, отложив «Воскресение» и за тонкий локоть придерживая жену, с восхищением смотрел на нее. Привлекательность Шуры была не в деталях лица, совсем обычных, а в том живом их выражении, которое еще в школьные и студенческие годы позволяло ей, девчонке, вертеть кавалерами, как она хотела. Подбородок Шуры чуть выдвигался вперед и нижняя губа — тугая, смешливая, свежая — выдвигалась тоже, образуя в лице «бульдожинку». Сергей всегда любовался всем этим, любовался и сейчас. Правда, ему сильно хотелось есть. С отъездом домработницы и дочки он все дни был полуголодным, но, конечно, не жаловался жене, радовавшейся, что они с Сергеем вдвоем.
— Давай закусим, Шурик, — будто между прочим сказал он, испытывая могучее желание поесть горячих котлет, жирного, горячего борща.
Шура выскочила в промерзшие сени, долго чиркала там спичками и вернулась с баночкой заледенелой простокваши.
— Как я рада, что нашла молоко и не надо готовить. Ты ведь любишь кислое молоко!.. А чего ты смеешься? — подозрительно посмотрела она.
Сергей отшутился, достал из шкафа две ложки и засохшую булку и начал прямо из банки есть вместе с Шурой простоквашу, стараясь оставлять ей верхушку.