Но не только «Литературка» заостряет внимание на многих проблемах советской жизни. Критика недостатков — обязательный элемент всей советской печати. Советские редакторы, с которыми я познакомился, хвастались, бывало, тем, что они «сторожевые псы, охраняющие интересы народа» и говорили: «У нас тоже есть репортеры, занимающиеся расследованиями». Такая аналогия занятна, но вводит в заблуждение. Советская печать действительно является сторожевым псом, и советские бюрократы действительно боятся любого разоблачения в своей собственной печати. «Журналисты — очень опасные люди, — заметил как-то один из руководителей советского спорта, — Разговариваешь с ними. Они все записывают что-то. А потом, если то, что выйдет из-под их пера кому-нибудь не понравится, отвечать придется тебе». Он пояснил, что имеет в виду не только иностранных, но и советских журналистов. Однажды один московский журналист показал мне ящик самой лучшей «Горилки», украинской перцовой водки, которую он привез из Киева как «дар» украинских руководящих работников, старавшихся уговорить его не разоблачать те должностные злоупотребления, которые он обнаружил. Да и сама «Правда» периодически проводит недельную разоблачительную кампанию. Например, я заметил, что в течение одного месяца были подвергнуты критике: пивоваренные, кожевенные и автомобильные предприятия в сибирском городе Чита, где, построив заводы, не обеспечили рабочих жильем; директор завода по производству сажи в Баку Юрий Шихалиев — за то, что завод загрязняет город копотью и прочими отходами; осуждена А. Покровская, мастер Новгород-Волынского мясокомбината, — за то, что она попустительствовала своим рабочим, выносящим с завода целые связки копченой колбасы салями; Министерство бумажной промышленности, которое было обвинено в том, что оно не поставляет достаточное количество бумаги для книг и журналов; помешено даже разоблачающее сообщение о том, что «многие советские деревни все еще не имеют водопровода, газа и никаких предприятий бытового обслуживания».
Такая «самокритика», как это называется на языке советских людей, имеет два общих признака. Прежде всего (исключая статью о деревне) она сосредотачивается на отдельных учреждениях, предприятиях и лицах (директоре, мастере). Такая критика, по словам одного журналиста, соответствует девизу: «Критикуй, но не обобщай». Другими словами, можно находить недостатки в отдельных случаях, но обобщать их политически опасно. В этом — суть советского разоблачительства: отмечать недостатки, чтобы сделать еще более совершенным священный шедевр — советскую систему. И тем не менее важные критические статьи, появляющиеся в таких газетах, как «Правда», заключают в себе внутренний парадокс. Каждый случай коррупции или недостатков в руководстве в каком-нибудь отдаленном городе или области освещается в печати как отдельный недостаток. Но предавая его гласности в центральной печати, партийные руководители дают таким образом своему аппарату по всей стране понять, что это — общая проблема, за которую надо взяться без промедления.
Вторым признаком, характерным для того типа критики, примеры которой я приводил, а также для подавляющего большинства критических материалов, появляющихся в печати, является то, что критика направляется сверху вниз; она идет от руководства, указывающего на ошибки и недостатки в исполнении руководящих директив средним административным звеном и мелкими бюрократами. Непогрешимая мудрость партии — Брежнева, Политбюро ЦК, партии в целом и ее политики — всегда под защитой. Даже терминология, используемая советской «самокритикой», выбирается так, чтобы не создавать никаких предпосылок для обобщений ни этического, ни политического характера. Советские «критиканы» разоблачают лишь отдельные «недостатки» или «ошибки», не заостряя внимания на серьезных просчетах. Это оказывает на массы успокаивающее воздействие и создает впечатление, что «в верхах» все известно, причем не допускается даже мысли о том, что что-нибудь может быть неверно в политике, что среди разных слоев общества существуют противоречия или что что-то неладно в самой основе советской системы. «Вам может показаться странным», — говорил мне в частной беседе один советский журналист, — но та критика, которую мы печатаем в прессе достигает требуемого эффекта — способствует всеобщему признанию советской системы как здорового организма и создает впечатление, что лишь отдельные работники не на высоте». Убедительное замечание по моему мнению; и его подтверждали рассказы моих знакомых, повседневно общавшихся с простыми людьми, — Геннадия, совхозного бухгалтера, и Юрия, молодого рабочего-металлурга. Рядовые советские граждане в разговорах с друзьями часто выражают недовольство условиями жизни, жалуются на коррупцию, насмехаются над фальшью идеологии и между собой отпускают шутки по адресу руководителей. Но тем не менее, как бы парадоксально это ни казалось, они считают систему в основном правильной. И никому, кроме какой-то кучки диссидентов или, может быть, скрытых оппозиционеров внутри самой системы, не приходит в голову, что неверно — основное.
Кроме того, в противовес мнению многих на Западе, советская печать предлагает «спускной клапан», дающий выход мелкому недовольству — письма в редакцию. Я был поражен, узнав, каковы масштабы этой корреспонденции. «Правда» получает около 40 тыс. писем в месяц, а в штате отдела писем работают 45 сотрудников. «Литературная газета» получает 7 тыс. писем в месяц. Любопытно, что несколько лет тому назад именно обилие писем читателей привело в стране к попытке почтовой реформы, которой так гордится главный редактор «Литературки» Александр Чаковский.
После неоднократных жалоб читателей на плохое почтовое обслуживание газета решила сама провести проверку. Разослав целую пачку писем, ее сотрудники обнаружили, что письмо в Ленинград идет почти пять дней (расстояние от Москвы до Ленинграда примерно такое же, как от Нью-Йорка до Чикаго), в Тбилиси — шесть дней, в Новосибирск — почти восемь. «Литературка» опубликовала несколько статей с критикой Министерства связи и теперь считает, что ее деятельность способствовала введению почтового кода, ускорившего сортировку почты, хотя в некоторых статьях, напечатанных за последнее время, содержатся утверждения, что от этого почта не стала работать намного быстрее.
«Мы не боимся критики», — громогласно заявил Чаковский, принимая у себя в редакции американских корреспондентов. Этот крупный, представительный мужчина, чье «я» раздулось так же непомерно, как и объем его талии, докуривая до самого конца сигару и рассыпая по столу пепел, шепеляво, но на вполне приличном, правда, с сильным акцентом, английском языке говорит о советской жизни с показной искренностью, без конца употребляя выражения: «Я скажу вам откровенно» или: «Позвольте ответить на ваш вопрос самым исчерпывающим образом». Как член партии, занимающий высокое положение, он постоянно провоцирует идеологические споры и шутливо называет себя «акулой социализма» (несмотря на некоторый либерализм в освещении внутренних проблем страны, его газета возглавила кампанию яростных нападок на Сахарова, Солженицына, эмигрирующих из страны евреев и западных журналистов). Попыхивая сигарой, Чаковский заявлял мне: «Газета «Нью-Йорк таймс» считает, что, опубликовав письмо читателя, она свои функции выполнила. Мы же считаем, что наша работа лишь начинается с этого. После опубликования письма мы ждем незамедлительного ответа от соответствующей организации, и этот ответ тоже печатается в нашей газете. Если же ответ нас не удовлетворяет или кажется слишком формальным, мы публикуем редакционную заметку, в которой сообщаем, что считаем ответ того или иного министерства или предприятия неудовлетворительным, и требуем более исчерпывающего ответа». Иногда все действительно идет по такому пути (если это угодно партии), но Чаковский представлял все это в более смелом и независимом свете, чем позднее описывали мне в личной беседе его сотрудники. Они приводили случаи, когда публикация приостанавливалась или статьи зарезались потому, что они порочили репутацию некоторых партийных работников, занимавших даже довольно невысокие посты. Так, один писатель вспоминал неоднократные и ни к чему не приведшие попытки уличить в плагиате ученого, имеющего связи в партии. Разумеется, такие темы, как национальная рознь или привилегии, которыми пользуется советская верхушка, запретны для освещения в печати. Но, как правило, власти считают письма делом полезным. Они дают рядовым советским гражданам возможность выразить свое недовольство советским бюрократическим аппаратом, широко известным своей неэффективностью, выговориться по поводу низкокачественных потребительских товаров и вообще «спустить пар». Одновременно письма являются прекрасным средством, с помощью которого партия следит за аппаратом должностных лиц, а также за нравами и настроением рядовых граждан. Таким образом, письма помогают прессе выполнять ее роль сторожевого пса. А для редакторов они иногда поставляют хороший соус, которым можно сдобрить сухую идеологическую лапшу. Особого риска в публикации этих писем нет, так как большинство из rex, что попадают в печать, абсолютно безвредно, как например, письмо от женщины из Днепропетровска, возмущающейся тем, что стены ее новой квартиры словно из железа — нельзя вбить ни гвоздь, ни крючок, чтобы повесить картины или шторы; от учителя из Москвы, брюзжащего по поводу длинных волос и неопрятного вида советских футболистов; от рабочих Братска, «вдруг» с негодованием обнаруживших, что их предприятие содержит группу спортсменов — профессионалов, которые лишь числятся работающими, а на самом деле только играют в футбол, да и то плохо, от матери из Одессы, обеспокоенной стяжательскими инстинктами своей дочери-подростка; от женщин, жалующихся на пьянство мужей.
Иногда, по словам двух авторов, сотрудничающих в «Литературной газете», в печати намеренно публикуются провокационные статьи, предназначенные специально для того, чтобы возбудить интерес читателей и вызвать поток писем. А затем этот поток регулируется по усмотрению редакции, годами печатающей бесполезные дискуссии. Одной из таких вечных тем является проблема алкоголизма; другой — должны ли мужья больше помогать по хозяйству своим работающим женам; третьей, не сходившей со страниц «Литературной газеты» в течение всех трех лет моего пребывания в Москве и так и не сдвинувшейся с мертвой точки, — не стоит ли ставить больше неудовлетворительных оценок неуспевающим ученикам. Помещаются и такие «вдохновенные письма», которые, по словам журналистов, были написаны самими работниками газет или ответственными партийными деятелями и подсунуты на подпись простым рабочим или известным представителям интеллигенции специально для того, чтобы показать, что партия пользуется полной поддержкой народа. «Для такого случая у нас всегда имеется наготове список людей и среди них — очень известные писатели, которых можно вызвать и объяснить им, каких высказываний ждет от них партия», — рассказывал бывший сотрудник «Литературной газеты». И хотя это чуть ли не равносильно самоубийству, находятся все же и такие, которые присылают письма, идущие вразрез с линией партии. «Я твердо знаю, что во время кампании против Солженицына и Сахарова (1973 г.) «Литературка» получила несколько писем в их поддержку, а также письма, авторы которых отмечали, что нельзя осуждать людей, не зная их высказываний, не печатая то, что они написали, — рассказывал один писатель, работающий в «Литературной газете». — Разумеется, такие письма не опубликовываются. Раз в месяц в редакцию заявляется сотрудник КГБ и просматривает всю почту. Кое-какие письма он, как правило, уносит с собой; обычно это анонимки». Иногда авторов таких писем, высказывающих своевольные взгляды, подвергают публичному осуждению. Однажды газета «Ленинградская правда» разразилась резкими нападками на четырех читателей, указав их фамилии: на одного — за оскорбительные выражения в письме, на другого — за то, что он осуждал политику разрядки с Соединенными Штатами, на третьего — за его заявление о том, что «наш долг помочь Израилю в его оборонительной войне против арабских экстремистов и националистов» и на четвертого — за его высказывания о том, что советское общество делится на два класса: богатых и бедных.
Иногда кажется, что сами редакторы вдруг по ошибке сворачивают с курса, касаясь щекотливых тем, но тогда высшее начальство быстро возвращает их на «путь истинный». Однажды газета «Советская Россия» начала новый раздел под заглавием «Женский вопрос». Раздел открывался письмом одной отчаявшейся женщины-экономиста, горько жаловавшейся на двойную нагрузку женщин. Автор письма предлагала повысить работающим женщинам зарплату и сократить их рабочий день, чтобы у них было больше времени для воспитания детей. Газета предложила читателям высказать свое мнение по поводу письма, и на этом раздел закончил свое существование. Очевидно, партия не имела ни малейшего намерения сократить рабочий день женщин, так как их вклад в экономику страны настолько значителен, что не представлялось возможным перевести их на неполный рабочий день. По мнению некоторых сотрудников, работавших с письмами читателей, все эти «показушные» дискуссии по социальным проблемам похожи на тщательно подготовленное инсценированное представление. Конечно, бывают исключения, как говорил один писатель, когда какая-нибудь партийная группировка хочет использовать жалобы читателей для продвижения своих идей или для оказания давления на другую группировку в своих личных целях. Изредка отдельные письма, поднимающие животрепещущие вопросы, ускользают от цензуры. Но в целом все подчинено девизу: «Критикуй, но не обобщай», и в этом, пожалуй, — главная роль советской цензуры.
На Западе считают, что основное ее назначение — сокрытие всех не угодных режиму событий, будь то авиационные катастрофы, политические чистки или развенчание таких личностей, как Троцкий, Хрущев или враги режима. Но более существенно то, что под эгидой правящей верхушки аппарат цензуры скрывает истину, касающуюся таких сторон жизни, которые не имеют никакой связи ни с государственной безопасностью, ни с политическими тайнами советских правителей, что делает невозможным свободный обмен мнениями в обществе практически по любому серьезному вопросу.
Однажды мне дали пять страниц, представлявших собой выписку из перечня сведений, запрещенных к публикации в открытой печати. Это был лишь маленький отрывок из большого потрепанного справочника, которым пользуется Главлит, советское цензурное управление, сохранившееся, что весьма любопытно, еще с царских времен. Этим перечнем налагается запрет на опубликование военных сведений, сведений об операциях КГБ, о системе исправительно-трудовых лагерей, о самой цензуре, о помощи, предоставляемой Советским Союзом некоторым иностранным государствам, о получаемых иностранных кредитах; запрещались также любые предварительные сообщения о маршруте и местонахождении советских руководителей. Но больше всего меня поразил запрет на темы, казавшиеся мне совершенно невинными: статистика преступности и арестов; число беспризорных детей, число людей, занимающихся бродяжничеством и попрошайничеством; сведения о наркомании, о вспышках холеры, чумы и других заболеваний, включая хронический алкоголизм среди населения; о промышленных отравлениях и профессиональных заболеваниях; о производственных травмах; о числе человеческих жертв при катастрофах, крушениях и пожарах, о последствиях землетрясений, потопов, наводнений и других стихийных бедствий; о сроках пребывания спортсменов в тренировочных лагерях, «их заработной плате, денежных премиях, выдаваемых им за успешные выступления», а также финансировании, содержании и составе спортивных команд.
Каждый человек, следивший за советской прессой в течение самого непродолжительного времени, может сам продолжить этот список. В печати не публикуется огромное количество информации — общегосударственная статистика о количестве людей, все еще живущих в коммунальных квартирах; сведения о текучести рабочей силы; о служебном продвижении женщин; о том, кто получает право на поездки за границу; о социальных различиях молодых людей, поступающих в высшие учебные заведения; о реальных заработках представителей советской элиты (заработная плата, премии, вознаграждения и другие привилегии); об относительной стоимости и уровне жизни в разных частях страны (что, по словам одного сибирского журналиста, делалось сознательно, «чтобы не вызывать недовольство людей, находящихся в менее благоприятных условиях»); о различиях в социальном обслуживании города и деревни; о том, насколько полно удовлетворяется потребность населения в больничном обслуживании, путевках в санаторий, оплаченных отпусках и других жизненных благах; о классовых взаимоотношениях различных слоев советского общества, а также об отношениях национальных меньшинств к русским и друг к другу. Такой перечень свидетельствует о том поразительном факте, что советских людей лишают возможности представить себе верную общую картину собственной жизни, общества, в котором они живут, не говоря уже о возможности его сравнения с другими. Цензура не допускает этого. Время от времени появляются статьи, нередко основанные на социологических исследованиях (имеющих весьма узкий характер) и касающиеся тех важных общественных проблем, о которых я уже упоминал. Но в целом партийная монополия на средства информации не только создает чрезвычайные трудности для публичного выражения различных точек зрения, но и препятствует свободному формированию общественного мнения по любому вопросу. В результате, как заметил молодой Карл Маркс, цензура порождает общественное лицемерие, политический скептицизм, а народ «превращается в толпу людей, живущих только частной жизнью». Этот крик души я слышал от многих представителей советской интеллигенции.
«Мы не представляем собой единого общества, — сетовал как-то в полдень бородатый писатель, возлежа в шезлонге. — Мы не знаем, что действительно происходит в нашем обществе и что действительно думают другие люди. Я знаю только, о чем думает тот узкий круг людей, в котором вращаюсь, и, может быть, совсем немного о других представителях московской интеллигенции, но не имею ни малейшего представления ни о жизни рабочих и колхозников, ни об их взглядах. Мы живем в разных мирах, у нас нет одного общего мира, кроме того, который преподносит нам в печати партия. Единственный раз, когда я общаюсь с людьми из других слоев общества, — это когда моя старая военная часть собирается на свою ежегодную традиционную встречу, и мы устраиваем совместную попойку, вспоминая войну. В других обстоятельствах мы — чужие».
Часть третья
ПРОБЛЕМЫ
XV. КУЛЬТУРА
Кошки и мышки
Улица перед московским Домом литераторов (ЦДЛ) напоминала сумасшедший дом, подобно Нью-Йорку, когда он встречал возвратившегося Боба Дилана или когда толпа девочек-подростков окружала кумира женщин Фрэнка Синатру, находившегося в зените славы. Студенты университета в элегантных импортных плащах, не обращая внимания на моросящий весенний дождь, бросались к опаздывающим в надежде достать «лишний билетик». Начала прибывать избранная публика, и милиция для поддержания порядка вызвала в качестве подкрепления подразделение войск Министерства внутренних дел. Протискиваясь сквозь толпу, я выпустил руку Энн, с трудом снова поймал ее и буквально потащил Энн за собой через бурлящий людской поток, чтобы попасть в здание.
Публика в зале — несколько сот человек — находилась в состоянии возбужденного ожидания. Люди толпились в проходах или старались перехватить друг у друга место. На несколько рядов впереди нас мы увидели Майю Плисецкую, прима-балерину Большого театра, и ее мужа — Родиона Щедрина. Около них находился Аркадий Райкин, известный эстрадный актер, и Виктор Суходрев, импозантный человек с вьющимися волосами, личный переводчик Брежнева во время встреч на высшем уровне. Однако в основном аудитория состояла из молодежи — детей советской элиты (с умеренно модными прическами и лохматых), привлеченных сюда особым событием культурной жизни России — очень редким вечером поэзии, на котором один из ведущих либеральных поэтов, Андрей Вознесенский, должен был читать собственные произведения. Вечер начался, как принято, — патриотическим вступлением: исполнялась новая патриотическая оратория на слова Андрея Вознесенского, посвященная России. И хотя хор советского радио и телевидения, состоящий из 80 певцов, исполнил ораторию очень хорошо, реакция аудитории была прохладной. Это было не то, ради чего люди пришли сюда. Затем около полудюжины актеров и актрис постепенно перешли к чтению стихов и исполнению песен на слова Вознесенского. Это были в основном эксцентричные, но не вызывающие споров произведения Вознесенского; аудитория реагировала одобрительно вежливо; атмосфера ожидания становилась все более напряженной. И вдруг словно внезапный прыжок и баланс на канате: один из актеров прочел поэму, посвященную Всеволоду Мейерхольду — режиссеру авангардистского театра, погибшему в одном из сталинских лагерей в 1940 г. Не упоминая о Сталине и сталинских чистках непосредственно, Вознесенский в этих стихах напоминал об одинокой смерти Мейерхольда где-то на архипелаге ГУЛАГ:
Этот неожиданный сплав искусства и политики и возрождение поэтом запретной темы взбудоражили аудиторию, как это бывало в 50-х — начале 60-х годов, когда Москву захлестнула волна поэтических чтений. Это было именно то, на что публика пришла посмотреть: как далеко рискнет зайти Вознесенский, бросая вызов «табу». Мейерхольд — один из наиболее талантливых и радикальных новаторов в советском театральном искусстве раннего периода — официально канонизирован. Однако его смерть и тот факт, что он был наказан за свой «безыдейный» формализм в искусстве, обходятся молчанием. При намеке на свободомыслие Мейерхольда аудитория разразилась ритмичными аплодисментами. Юрий Любимов, режиссер Театра на Таганке, считающий Мейерхольда крестным отцом своих собственных экспериментов, бросился на эстраду и тепло обнял Вознесенского. Это вызвало новый взрыв аплодисментов.
В течение первой половины литературного вечера сам поэт сидел на сцене в сторонке, и его лицо, все еще мальчишеское в 41 год, выражало мучительное смущение. Но после антракта Вознесенский, в спортивной куртке с узором и синих вельветовых брюках, с шелковой косынкой на шее, вышел на середину эстрады. Новый поток прорвавшейся в зал публики затих. К этому времени все проходы перед центральной частью эстрады были уже забиты стоящими людьми — восторженными, охваченными энтузиазмом. Смущение Вознесенского исчезло. Он оправдал невысказанные надежды публики, начав с сатиры в стиле битников, направленной против антигуманизма технологической революции, и закончив стихи изящным поэтическим призывом не делать искусственной черной икры из нефти, а, наоборот, получать нефть из натуральной икры. Поэт глубоко тронул аудиторию стихами, приветствующими возвращение в Россию Марка Шагала, столь долго остававшегося парией в глазах представителей режима. Затем, обратившись к одному из своих ранних произведений «Антимиры», Вознесенский снова вернулся к извечному протесту против цензуры, затыкавшей глотки поэтам во все времена — от Сервантеса до Пастернака:
Теперь аудитория полностью принадлежала поэту. А он развлекал публику некоторыми из своих эксцентричных стихов, а затем прочитал доставившее аудитории живейшее удовольствие стихотворение, в котором высмеивал бесконечное стояние в очередях, предварительную запись в очередь за «дефицитом», характерные для советского образа жизни, и даже записывание номера очереди на руке, чтобы показать его на проверках, проводимых добровольцами-активистами из числа стоящих в очереди:
Однако наибольшее удовольствие доставила публике непочтительность его остроумного ответа сторожевым псам советской культуры и невежественным партийным пошлякам, упрекавшим поэта в чрезмерно сексуальной образности и языковой порнографии. Используя их собственные средства, Вознесенский обвинил этих людей в «порнографии духа»:
Публика в проходах хлынула к эстраде; люди передавали друг другу цветы, чтобы стоящие в первых рядах отдали их Вознесенскому (за все время нашего пребывания в Москве поэту были разрешены только три вечера). Охотники за автографами осаждали поэта под аккомпанемент непрекрашающихся ритмичных аплодисментов.
Мне кажется, что энтузиазм, который я наблюдал в этот вечер, символизировал стремление советской интеллигенции (которая ценит даже крохи свободно выраженных мыслей без дешевой бодрости и сковывающего догматизма ортодоксальных произведений) испытать хотя бы несколько мгновений озорного неподчинения властям. Рядом с такими западными писателями, как Беккет, Пинтер, Олби или Болдуин с их острой моральной проблематикой и безжалостной критикой социально-общественных явлений, Вознесенский и другие официальные советские либералы скорее напоминают мальчишек, озорно показывающих язык властям, чем литературную силу, которая наносит удар в солнечное сплетение морали своего общества. И все же в советской культуре так много банального, фальшивого и откровенно пропагандистского, что любой, даже тихий голос честности или хотя бы призрачной независимости от политического диктата улавливается истосковавшимся слухом подобно шепоту в библиотеке.
Нигде в мире к поэзии не относятся с таким религиозным поклонением, а к поэтам — с таким подобающим священнослужителям или оракулам почтением, как в России. Если простые люди находят забвение в алкоголизме, то интеллектуалы уходят в мир книг, и особенно в мир поэзии, находя в ней духовную компенсацию скуки будней. «У нас нет философов и политических комментаторов в том смысле, как вы это понимаете, нет народных певцов-носителей моральных ценностей, и для большинства людей нет религии, заметил однажды вечером Вознесенский в разговоре с Энн и со мной, сидя (в любимом костюме — кожаной куртке и джинсах) на низком диване в своей неприбранной квартире с высокими потолками и потягивая грузинское вино. — Так что образуется вакуум. Но людям нужно что-то для души, и они обращаются к поэзии; одни ищут в ней развлечения, другие — разрешения религиозных, политических или философских проблем. Всего этого они ждут от поэта. Вот почему поэт имеет такое большое значение в России». И так было всегда — и при царизме, и при коммунизме. Ибо дерзновенная поэзия, как и любой другой вид дерзновенного искусства, балансирует на линии конфронтации между тиранией и талантом, где неизбежно сталкиваются цензура и свободный творческий дух. Люди приходят на поэтические чтения, чтобы посмотреть, как далеко поэт рискнет зайти в пренебрежении политическими законами притяжения и сможет ли он сохранить равновесие, балансируя на высоко подвешенном канате, или упадет — со всеми вытекающими из этого политическими последствиями. Это превратилось в игру в кошки-мышки между властями и интеллигенцией — исконными врагами на протяжении всей истории России. На общем фоне безгласной подавляемой культурной жизни России эта игра стала для русской аудитории источником волнующего возбуждения, развлечения, имеющего пикантную остроту. Игра, как и во времена Пушкина и Достоевского, конечно, неравная, в которой государство и сторожевые псы его духовной жизни обладают правом принятия окончательного решения — одобрить или наказать, тогда как оружием интеллигенции могут быть только острота интеллекта, смелость и воображение. Это игра, построенная на хитрости и изобретательности, в которой игроки используют всевозможные уловки и увертки, аллегорию и эзоповский язык, подтекст и многозначительные интонации, ведется так, чтобы убить одновременно двух зайцев — с одной стороны, ублажить цензуру, а с другой — возбудить живой интерес публики. Причем, как рассказали мне знакомые писатели, правила этой игры в Москве и провинции неодинаковы. Эта кажущаяся странность объясняется тем, что в некоторых провинциальных городах цензоры более снисходительны или испытывают больше благоговения перед именами известных авторов, чем твердолобые цензоры Москвы. Благодаря этому некоторые выпуски провинциальных журналов интереснее более известных журналов, издающихся в Москве. Точно так же многое из того, что в условиях более жесткого идеологического климата Москвы часто считается подпольным нонконформистским искусством, уже давно молчаливо было признано в Эстонии, Литве или Латвии, куда модернистские тенденции абстракционизма в искусстве проникли еще до присоединения прибалтийских стран во время Второй мировой войны к сталинской России, в которой искусство по-прежнему тупо бредет, потрясая знаменем социалистического реализма. Это игра, в которой огромное значение имеет размер аудитории: сторожевые псы могут допустить некоторые отклонения, если аудитория исчисляется сотнями, но не миллионами. «Чем больше аудитория, тем строже контроль, — с тяжелым вздохом сказал мне однажды один деятель кино. — Больше всего они заботятся, чтобы ничего крамольного не просочилось в произведения, рассчитанные на массовую аудиторию. Именно поэтому наши телевизионные передачи так безнадежно скучны, да и кинофильмы не намного лучше». Эта игра представляет собой непрерывную борьбу между либералами, маневрирующими, чтобы добиться большей свободы действий, и консерваторами, пытающимися сохранить твердую линию, и исход этой борьбы может в большей мере зависеть от степени влияния, индивидуальных особенностей представителей различных групп, вступающих друг с другом в тайный сговор, чем от фактического содержания произведения. Точно так же, как экономика кое-как решает свои проблемы с помощью коррупции, процветающей на местах, в культурной жизни используются тайные союзы, заключаемые между писателями, издателями или директорами театров и симпатизирующими или оказывающими им протекцию лицами, обладающими политической властью. Иногда на долю какого-либо произведения искусства просто выпадает счастье и тогда, ко всеобщему изумлению, оно прорывается через лабиринт преград, как это произошло с «Калиной красной» — одним из лучших последних советских кинофильмов. Этот фильм стал сенсацией в культурной жизни страны весной 1974 г. Он был написан, поставлен и сыгран Василием Шукшиным (получившим известность благодаря своим коротким рассказам, в которых с глубокой симпатией описаны неотесанные деревенские жители и даже уголовники), высоким, худощавым, лишенным внешнего лоска, талантливым писателем и режиссером с жестким, скуластым, напоминающим Джека Пэлэнса, лицом. Фильм произвел сильное впечатление на многих моих знакомых значительными художественными достоинствами, а также поразившей всех смелостью, с которой нарушались в нем многие каноны. Шукшин не только показал на советском экране сводников, длинноногих потаскушек, уголовников, но даже главный герой его фильма — бывший заключенный, колеблющийся между выбором честного пути и возвращением в уголовный мир вплоть до того момента, когда ему был нанесен смертельный удар его бьющими дружками. Образы сельских жителей, начиная от пьяницы председателя колхоза до престарелой матери героя фильма, живущей на жалкую 20-рублевую месячную пенсию, поразительно достоверны. В одном из кадров автор отважился показать даже, как скука одолевает присутствующих на обязательной политической лекции. Моих друзей заинтересовал также сам факт показа в некоторых кадрах икон в углах изб и разрушенных православных церквей — мимолетные и тем не менее необычные намеки на преследование религии, а также на то, что среди крестьянства вера все еще сильна.
Певец сельской природы Шукшин заставляет своего героя целовать родные березки, а кинокамеру — любовно скользить вдоль речек и расстилающихся полей России. Добросердечная деревенская женщина помогает бывшему заключенному попытаться встать на честный путь, и в конце фильма он становится трактористом. Однако основная тема фильма — преступление, выросшее на якобы стерильной почве коммунистического общества, трагическая смерть героя, сомнения в возможности совершенствования человеческой натуры и совершенно четкий подтекст: развращающее влияние современной городской жизни, превратившей хорошего деревенского парня в уголовника, — все это идет вразрез с канонами социалистического реализма.
Среди московских интеллектуалов быстро распространился слух о том, что Шукшин в течение нескольких лет добивался постановки своего фильма и что некоторые из его лучших кадров вырезаны по требованию цензуры. В показанном публике и виденном мной варианте купюры и отсутствие связи между кадрами были совершенно очевидны. И все же в фильме осталось достаточно для того, чтобы заставить публику удивляться, каким образом этот фильм вообще вышел на экран, тогда как многие другие, значительно менее смелые ленты, так никогда и не были показаны. Некоторые хорошо осведомленные москвичи среди моих знакомых предполагали, что, во-первых, Шукшин завоевал доверие своими ранними более ортодоксальными произведениями и, во-вторых, советская кинопромышленность отчаянно нуждалась в необычном, первоклассном фильме для показа на международных конкурсах. Возможно, полагал я, такое мнение и соответствует действительности, но указанных причин было, конечно, недостаточно, чтобы объяснить появление целого хора хвалебных рецензий на фильм в советской прессе. По-видимому, кто-то в верхах благоволил Шукшину, за одну ночь ставшему знаменитостью, но чем заслужено это благоволение, — было неясно. Месяц спустя один интеллектуал, имевший друзей в ЦК партии, сказал мне, что таинственным покровителем Шукшина был сам Брежнев. В то время, как цензоры задерживали «Калину красную» на полках, не выпуская ее на экран, Брежнев посмотрел этот фильм на закрытом просмотре в Кремлевском кинотеатре и был до слез тронут правдоподобием показа деревенской России, талантливо рассказанной трагедией героя и трогательными портретами простых людей, чья вера в Россию, несмотря на трудную жизнь, осталась непоколебимой. Слезы Брежнева, как сказал мой друг, явились «гарантией успеха фильма». Такое объяснение, конечно, не может быть точно подтверждено, но оно вполне правдоподобно и наглядно свидетельствует о том, с каким непостоянством и как капризно действует иногда советская система. К сожалению, через несколько месяцев после своего большого успеха Шукшин умер.
Я никогда не был знаком с ним, но встречался с другим автором, которому покровительство в верхах также помогало преодолевать придирчивость цензоров, — с Чингизом Айтматовым, необычным писателем-коммунистом, которого одновременно хвалили и Брежнев, и некоторые интеллектуалы-диссиденты. Весной 1974 г. я с четырьмя другими американскими журналистами совершил поездку по Средней Азии. Всем нам хотелось встретиться с Айтматовым, имевшим репутацию либерального писателя, но попытка добиться организации официального интервью во время нашего посещения Фрунзе, родного города Айтматова, не удалась, зато нам посчастливилось установить с писателем непосредственный контакт, и он рискнул любезно пригласить нас на свою загородную дачу — большой комфортабельный, хорошо обставленный дом, который был бы вполне на месте в буржуазном Скарсдейле или Гринвиче. Айтматов провел нас по своему окруженному кирпичной стеной саду, где он собрал коллекцию древней примитивной каменной скульптуры; это были женские фигуры, выполненные, как пояснил писатель, тюркскими ремесленниками в VI веке и изображающие персонажей старинных легенд и религиозных мифов. Айтматов крепыш средних лет, говорящий тихим голосом, горец, темные брови и восточные глаза которого сразу позволяют узнать в нем уроженца Средней Азии, увлечен мифами, легендами и древней историей своего народа. Сидя за обильным столом, уставленным киргизскими блюдами, отлично приготовленными его женой, писатель с чувством говорил с нами до поздней ночи о таких общечеловеческих проблемах, как защита природы, о губительном действии на нее промышленности как на Западе, так и на Востоке, о человеческом предательстве — со времен Ричарда III и до нынешнего советского времени. Когда кто-то заметил, что темы предательства привлекают не только его, но и Солженицына, Айтматов не возразил, но сказал: «Каждый видит и описывает эту проблему по-своему», а позже в ходе разговора начал критиковать Солженицына с партийных позиций и уклонился от откровенной дискуссии по поводу наказания своевольных писателей.
Для партийного руководства Айтматов — хорошая иллюстрация успеха советской национальной политики: уроженец Киргизии, пишущий на русском языке, представитель национального меньшинства, добравшийся до вершины славы, Айтматов — редкое явление, прославляемое партией и используемое ею в напряженной борьбе за усиление союза национальных меньшинств с Россией. Более того, с политической точки зрения происхождение писателя безупречно. Его родители — активные члены коммунистической партии Киргизии, занимающие ответственные посты. Вступив в партию как бы по наследству, Айтматов сам очень быстро был выдвинут партией как один из ее ведущих представителей в среде интеллигенции. На ранних этапах творчества хорошо сработанные, но вполне традиционные произведения о жизни киргизских горцев завоевали Айтматову государственные премии и официальное признание. Будучи уже маститым писателем, он пошел по пути обычного компромисса, умалчивая о некоторых явлениях и примыкая к коллективному осуждению таких диссидентов, как Андрей Сахаров. Однако в последние годы Айтматов приобрел одобрение и либерального читателя, благодаря тому, что, пользуясь своим положением человека, имеющего высокое покровительство, стал писать менее ортодоксальные произведения, затрагивающие моральные проблемы, которых менее знаменитые писатели не решаются касаться. Опубликование в 1970 г. его повести «Белый пароход» либеральное крыло интеллигенции восприняло как свою победу. Эта повесть представляет собой трогательную аллегорическую историю борьбы добра и зла, в которой семилетний мальчик кончает жизнь самоубийством в знак протеста против убийства горного оленя, что символизирует насилие над природой, совершаемое современным человеком. Консерваторы выступили с осуждением повести, заявляя, что настроения мальчика и его самоубийство слишком пессимистичны для советской литературы. Тем не менее в 1973 г. Айтматов вновь бросил вызов консервативно настроенным кругам, выступив в качестве соавтора пьесы «Восхождение на Фудзияму». В этой пьесе впервые за многие годы вновь поднимается вопрос о моральной вине людей, предательски доносивших в сталинские времена на своих друзей и знакомых. Соблюдая правила игры, Айтматов избегает прямого упоминания о Сталине и о чистках. Действие пьесы разворачивается во время пикника, устроенного четырьмя старыми друзьями-однополчанами, пытающимися разгадать мучительную тайну: кто из них предал их общего друга, кто погубил его своим доносом. «Скажи правду, скажи правду», — беспрестанно взывают друг к другу и к публике положительные герои. Айтматова. Два отрицательных персонажа пьесы — жадные, преуспевающие карьеристы (один из которых — разъезжающий по заграницам журналист, а второй — директор научно-исследовательского института) — как бы завуалированный упрек высшим слоям советского общества. На мой взгляд, пьеса сильнее по содержанию, чем по своим сценическим достоинствам, но сам факт постановки таких проблем, как личное предательство и непорядочность, намеки на сталинские репрессии, — явление достаточно смелое и необычное для советской сцены, заставлявшее публику, как я наблюдал в тот вечер в театре, пребывать в непрерывном напряжении. Однако положение Айтматова не столь неуязвимо, чтобы и ему время от времени не приходилось расплачиваться за свою независимость. Так, я узнал, что он был наказан за встречу с нашей группой без предварительного официального разрешения: в течение почти целого года он был лишен права поездки за границу. Правда, позднее, когда «Восхождение на Фудзияму» было поставлено в английском переводе в вашингтонском театре Arena Stage, Айтматову разрешили поехать в Америку: партия сочла его подходящей для этого фигурой в обстановке разрядки.
В других случаях успех в игре в кошки-мышки иногда доставался интеллигенции благодаря вниманию внешнего мира и оказываемому им давлению. Так, например, в 1970 г. приз Каннского международного кинофестиваля был присужден советскому фильму «Андрей Рублев», безжалостно реалистическому фильму о страданиях средневековой России, показанных через призму жизни и искусства Андрея Рублева — легендарного монаха и иконописца XV века. Предполагалось, что этот фильм, созданный исключительно талантливым московским кинорежиссером Андреем Тарковским в натуралистической манере Ингмара Бергмана, будет выпущен на экран в 1967 г. в ознаменование Октябрьской революции. Однако живой реалистический показ жестокого монгольского нашествия, междоусобных распрей, обнаженных толп во время языческого празднества летней ночью и восхищение религиозным искусством Рублева, его стремлением к свободе творчества в атмосфере засилья доносчиков и самодурства авторитарных правителей — все это приводило цензоров в ужас. В течение четырех лет они не выпускали фильм на советские экраны, вырезая все новые и новые кадры, и одновременно зарабатывали на нем твердую валюту и репутацию советской культуре, демонстрируя фильм за границей. В конце концов, после международного признания фильма в Каннах, советские власти оказались в таком неловком положении, что скрывать его от собственного народа дольше было уже невозможно. Урезанный вариант был показан в нескольких кинотеатрах Москвы, а затем демонстрировался и в некоторых других местах.
Еще более поразительным примером изменения официального курса властей благодаря разрядке может служить событие, происшедшее осенью 1974 г. Группа неофициальных художников, ни один из которых не был членом Союза художников, попыталась организовать в Москве открытую выставку своих нонконформистских и умеренно абстрактных произведений. Когда 15 сентября художники собрались на открытой площадке, они, их многочисленные друзья, иностранные дипломаты и корреспонденты были грубо разогнаны милиционерами, переодетыми в рабочую одежду и применившими для разгона толпы бульдозеры и самосвалы. Головорезы из милиции набросились даже на нескольких корреспондентов. Моего коллегу из «Таймс» Криса Рена избили, выбили ему зуб. Многие из наблюдавших это побоище были арестованы и допрошены. Более дюжины картин было схвачено, разорвано и брошено в самосвалы вместе с прочим мусором. Некоторые из моих приятелей-художников рассказали мне, что они видели, как несколько картин было сожжено. Художники быстро использовали это варварство властей и предали его гласности. Последовавший за этим взрыв негодования во всем мире, проведение аналогии с нацистами, сжигавшими книги, заставили Кремль изменить тактику репрессий, а ведущие советские журналисты делали в это время неофициальные попытки свалить ответственность за происшедшее на партийное руководство Москвы, а не на самых высокопоставленных лиц. Я же подозреваю, что этот разгром выставки был организован по приказу достаточно высокопоставленных консервативно настроенных партийных деятелей. В конце концов, через несколько недель было дано официальное разрешение на открытую выставку 29 сентября в районе Измайловского парка.
Можно с уверенностью сказать, что это было самым необычным явлением культурной жизни Москвы в течение всего срока моего пребывания в советской столице. Сами русские были несказанно поражены. В один из великолепных солнечных дней, в воскресенье, в полдень, на огромном открытом пространстве собралось более 10 тыс. человек. Атмосфера была праздничной и на удивление раскованной, несмотря на присутствие кагебистов, вооруженных самой современной японской фотоаппаратурой, которые фотографировали русских, отважившихся открыто общаться с западными корреспондентами. Это было грандиозное событие на открытом воздухе, которое один французский дипломат шутливо назвал «русским Вудстоком»[40]. И тот факт, что власти оказались перед альтернативой — либо дать официальное разрешение на открытие выставки, либо потерять престиж во всем мире — имел большее значение, чем художественная ценность выставленных произведений. На двухстах полотнах, показанных шестьюдесятью пятью художниками, я увидел различные стили — от эксцентричного реализма и религиозного символизма до сюрреализма «поп-арта», колористических абстракций и саркастического искусства психологической эры, наряду с более традиционным стилем. Очень немногие художники рискнули выставить свои наиболее смелые произведения, не желая заходить слишком далеко, чтобы не повредить делу. Публика весело двигалась по краю поля, рассматривая выставленные полотна. Люди карабкались вниз и вверх по холмистому полю, перебирались через канавы, неся детей на плечах, аплодировали некоторым художникам, критиковали других, а вечером, когда картины уже были унесены, собирались группами, споря о том, можно ли считать картину произведением искусства, если простой человек не в состоянии ее понять. Вся обстановка этого дня была удивительно несоветской.
[40] Большой музыкальный фестиваль в Вудстоке, Нью-Йорк — прим. ред.