В детстве бабушка несколько лет прожила на юге Франции. Сухомлины, семья ее матери, были изгнаны из царской России. Они были членами “Народной воли”, революционного народнического движения. Старший брат моей бабушки после убийства царя в 1881 году был приговорен к смертной казни, хотя сам в покушении не участвовал. Его помиловали в последнюю минуту и сослали на пятнадцать лет в Сибирь[8].
Позже, выйдя замуж за Виктора Чернова, бабушка снова оказалась во Франции и в Италии. Ее дети воспитывались в Европе и чувствовали себя там как дома. Однако годы отрочества, проведенные в России и наполненные арестами, побегами, пребыванием подолгу на нелегальном положении, сделали детей более непримиримыми, чем мать.
Ольга Колбасина-Чернова прошла через тюрьму, голод, жизнь в подполье во время революции, бедность и одиночество во время эмиграции, но юношеской лихости не утратила. Ее поддерживала безграничная любовь дочерей. Переход от относительного материального благополучия и определенного положения к безвестности и опустошению изгнания был трудным для всех. Но у моей матери и ее сестер все-таки была некоторая деловая жилка, и это уравновешивало некоторую растерянность их матери. Например, в течение долгих лет близнецы – моя мать и ее сестра – зарабатывали на жизнь в парижском модном доме и содержали мать и младшую сестру.
Несмотря на болезненный развод, случившийся в 1920 году в разгар Гражданской войны, любовь к жизни никогда не покидала бабушку. Среднего роста, чуть полноватая, с чудесной светлой кожей, она сияла молодостью даже в трудные годы, проведенные на Олероне. Бабушка считала, что ничто не может разрушить ее личность, и свято верила в то, что интуиция ее не подведет. Волосы у нее были темно-русые, теперь она их подкрашивала. Бабушка всегда была очень ухоженной, даже во время жизни на Олероне, когда достать косметику было очень трудно. Ее наряды, обычно сшитые дочерями, выглядели скромно и элегантно. Несмотря на простоту манер, она была гранд-дамой нашей семьи. К родным и друзьям она всегда была внимательной, ласковой и щедрой, но, скорее всего, так никогда до конца и не поняла, на какие жертвы пошли ее старшие дочери ради нее.
Хотя бабушка провела свою юность в Провансе, она не порывала с детством, прожитым в России. Ей были ведомы сокровенные истоки русской культуры, она знала, что было важно в старину и что – теперь. Для меня бабушка была последней из русских, кому удалось сохранить внутреннюю свободу. Она жила в гармонии с духом своей страны, хотя и была родом из среды, пропитанной одновременно и рефлексиями, и неудержимой тягой к переменам. В отличие от большинства русских эмигрантов, она не чувствовала внутреннего разрыва с Россией. (Так получилось, что моя собственная жизнь, как и жизнь моих родителей, во многом сформировалась под влиянием этого глубокого разрыва.) От тоски по родине она не страдала, Россия была с ней всегда. Однако и новый мир, в котором бабушка оказалась, тоже не оставлял ее равнодушной. Больше не выйдя замуж, она создала вокруг себя тесный и теплый круг друзей и подруг. В этих дружеских связях она черпала некую восторженность, заставлявшую ее щедро осыпать этих друзей подарками и знаками внимания без меры, обрушивая на них всю силу своего пылкого обаяния.
В середине двадцатых годов бабушка потратила много времени и сил, а также те немногие средства, которыми располагала, чтобы помочь Марине Цветаевой, только что приехавшей из Праги, добиться известности в Париже. Признанный талант и сильная, хотя и нервная личность, поэтесса проявила в отношении бабушки некоторую неблагодарность[9]. Ольга Колбасина-Чернова была этим глубоко уязвлена, но тем не менее сохранила присутствие духа. В ее глазах жизнь была полна чудес, бесконечных и неизведанных. Проведя несколько месяцев в подавленном состоянии, она все же простила Цветаеву, и в ее жизни появились другие друзья.
В те времена Чернушки жили в Кламаре, около Парижа, и по воскресеньям принимали многочисленных друзей: прозаиков Ремизова и Замятина, поэтов Поплавского, Божнева и Гингера, художников Ларионова, Гончарову, Экстер и Фалька. Во время своих поездок в Париж Черновых часто навещал Бабель, человек остроумный и щедрый.
В тридцатые годы бабушка писала для антифашистских газет. Ей удалось сохранить и идеалистические представления, и дерзость мысли, и свойственную социалистам-революционерам неагрессивность. Она вступила во французскую социалистическую партию, SFIO[10]. Всего за несколько дней до своего приезда на Олерон она вернулась из Италии, куда нелегально ездила по поручению одной из газет, чтобы сделать репортаж о политике правительства Муссолини.
Всю жизнь Ольга Колбасина-Чернова хотела писать. Она опубликовала несколько книг: одну – посвященную Распутину, другую – о тех испытаниях, которые ей пришлось вынести в годы Гражданской войны. Но писательский труд требовал усидчивости, которой ей недоставало. Для нее вся жизнь была фантастической сказкой – из жизненных ситуаций, одна другой удивительнее, ее воображение способно было соткать ослепительные композиции. Она могла самое обыкновенное событие превратить в чудо и легко заражала этим окружающих.
В отличие от большинства рассказчиков, моя бабушка никогда не повторялась. С течением времени ее рассказы становились всё красочнее, богаче, обрастали новыми деталями. Она не преувеличивала, совсем нет, бабушка неукоснительно следовала истине. Еще у нее была замечательная способность запоминать и потом восстанавливать в памяти детали, ускользнувшие от внимания других. Кроме того, она умела слушать лучше, чем все, кого я когда-либо знала.
Будучи воспитана в традиционной для русской интеллигенции атмосфере любви и строгости, она умела проявлять смирение. Никогда не позволяла себе ни высокомерия, ни мессианской истовости, присущей многим представителям ее поколения. Бабушка любила заниматься хозяйством и замечательно готовила, делая все очень старательно. Ей нравилось дарить подарки, принимать гостей, читать детям вслух. Ольга Колбасина-Чернова, настоящий цветок культуры толерантности и открытости, была абсолютно убеждена, что жизнь прекрасна и ради того, чтобы она такой оставалась, и стоит жить.
Бабушка вернулась от нотариуса в Вер-Буа, когда уже стемнело. Пока младшие Чернушки готовили традиционный для русских семей вечерний чай – в тот вечер у нас еще были сухое печенье, хлеб и варенье – она рассказывала о долгой и ветреной дороге от Сен-Пьера до Шере, шедшей между бесконечными рядами приземистых виноградников, простиравшихся до самого горизонта. Ей это напомнило Прованс. Виноград зрел, темно-синие и золотые гроздья прятались между листьев, окрашенных медным купоросом в ярко-бирюзовый цвет.
По старинному средиземноморскому обычаю, если фруктовый сад был не огорожен, прохожий мог украдкой полакомиться плодами. Вспомнив это, бабушка попробовала виноград – и черный, и белый. К счастью, этого никто не заметил. Мы довольно скоро узнали, что обычаи в Аквитании совсем не похожи на провансальские. Здесь виноград священен и неприкосновенен. В Средние века, если кто-то воровал хотя бы одну гроздь, ему отрезали ухо.
По дороге бабушке казалось, что Шере, обсаженный высокими, словно башни, вязами, цепляется за недосягаемый горизонт и так там навсегда и останется. Однако, когда она наконец дошла до места, то оказалось, что это обычная маленькая деревня. Зеленые ставни на окнах домов были полузакрыты, защищая от послеполуденного солнца, но собаки, днем обычно спавшие, растянувшись на разогретых тротуарах, уже начали просыпаться. С пастбищ возвращалась скотина. Корова брела на веревке за женщиной, одетой в длинную черную блузу и белый чепец. Та шла медленно, низко опустив голову, и на ходу вязала шерстяной носок на тонких стальных спицах – настоящая средневековая Франция. Низким голосом с певучим олеронским акцентом женщина объяснила бабушке, как найти контору мэтра Лютена на маленькой боковой улочке.
О том, что это нотариальная контора, сообщали две начищенные до блеска круглые таблички, украшенные фигурами в развевающихся одеждах и с весами правосудия в руках. Бабушка сочла, что в конторе тесновато, а вот двухэтажный дом в глубине сада, построенный из белого гладкого тесаного камня, с выходящими в сад огромными окнами был не лишен прелести. Внутри пахло воском и чистотой. За приоткрытой дверью виднелась кухня, где на стене над черной чугунной плитой висели в ряд сверкающие медные кастрюли и сковородки. Но гостиная, куда немедленно пригласили бабушку, представляла собой, по ее словам, “предвоенный кошмар” (имелась в виду эпоха перед Первой мировой войной – бабушка ненавидела все, что напоминало ей о скованности и условностях викторианской эпохи: громоздкую мебель, длинные юбки). Гостиная с тяжелыми портьерами была заставлена массивными диванами и круглыми столиками с кружевными скатертями. Мебель из вишневого дерева отливала золотом так, что у гостя создавалось впечатление, что кто-то, видимо, сама хозяйка дома, всю свою жизнь проводит, натирая ее воском.
Хотя нотариус и его жена не ожидали бабушку в гости, они оказали ей радушный прием. Многие годы мадам Десмон рассказывала им о своем знакомстве с “весьма оригинальной дамой из белой России”. Несмотря на то что три поколения семьи моей бабушки боролись против царизма, во время пребывания во Франции бабушка попала как раз в эту категорию – белый был цветом императорской России. К тому же для нотариуса и его жены человек, в этот час пришедший пешком из Вер-Буа, мог быть только большим оригиналом – то есть, мягко говоря, эксцентричным. К счастью, для этого путешествия бабушка надела свой самый лучший наряд – легкий костюм из кремового твида. Она только что купила его в Италии, и от него веяло достоинством и респектабельностью.
Нотариус, мэтр Лютен, мужчина лет шестидесяти, оказался именно таким, каким его описывала мадам Десмон. Плотный, краснолицый, густоусый, уже начинающий лысеть, он говорил медленно, длинными фразами, полными юридических терминов. О самом себе, нотариусе, он говорил в третьем лице. И, как и следовало из рассказов мадам Десмон, мэтр Лютен оказался очень дружелюбным. Узнав, что два моих дяди призваны в армию, а отец мобилизован национальной обороной, он вызвался всеми силами помочь семье тех, кто доблестно защищает France en danger[11].
Что же касается мадам Лютен, то поначалу она была более сдержанна, чем ее муж. Трудно было представить себе человека, который бы сильнее отличался от ее элегантной сестры-парижанки, чем она. Ей было лет пятьдесят, и она была столь же дородной, как и ее супруг. На ней был темно-серый костюм, весь в воланах и складочках, как будто она сознательно играла роль жены провинциального нотариуса. Довольно полные ноги были обтянуты блестящими черными шелковыми чулками. Завитые волосы вздымались в какую-то невероятную высокую прическу. Но черты мадам Десмон в ней все же проглядывали. Лицо у нее было тонкое и четко очерченное, но умному и проницательному взгляду не хватало теплоты.
Через некоторое время в гостиную вошла мать мадам Лютен. Мадам Дюваль, вдова профессора истории Сорбонны, была одета как настоящая парижанка из романов Пруста – никаких кружевных манжеток. Она напомнила бабушке давних провансальских подруг ее собственной матери, жен университетских профессоров эпохи дела Дрейфуса[12] – тогда самые чопорные дамы могли вдруг оказаться яростными сторонницами несправедливо осужденного капитана.
Лютены производили впечатление людей открытых, несмотря на царившую в доме буржуазную атмосферу. А когда вошел их сын, бабушке и вовсе показалось, что он явился из какого-то другого мира. Жюльену было лет восемнадцать или девятнадцать, он был столь же строен и благовоспитан, сколь его отец толст и зауряден. Черты лица у него были такими же классически правильными, как и у матери, хотя и немного мягче.
Нотариус произнес еще одну речь по поводу того, как Франция признательна зятьям бабушки, этим доблестным иностранцам, защищающим Францию в опасности, и обещал помочь нам найти дом. Потом он отвез ее на машине в Вер-Буа – по шоссе он ехал быстро и за несколько минут преодолел расстояние, которое бабушка шла несколько часов. Они доехали до опушки леса, где кончалось асфальтированное шоссе – тяжелый белый “пежо” господина Лютена вряд ли смог бы проехать по песчаной дороге, проходившей через лес. Но оттуда до нашего домика было уже совсем недалеко.
Нотариус из Шере сдержал слово. Через два дня он сообщил нам, что нашел дом, который можно снять, на севере острова в деревне Сен-Дени. На следующий день мэтр Лютен отвез туда на своем большом “пежо” бабушку и тетю Наташу посмотреть, что нам предлагают. Это было простое крестьянское жилище без современных удобств, состоявшее из нескольких комнат самых причудливых форм, примыкавших к незамысловатой кухне. Чернушки решили там поселиться. Сен-Дени была маленькой деревушкой рядом с небольшим портом, уже почти занесенным песком, и длинным каменным молом, вытянувшимся далеко в море. Кроме начальной школы и врача с хорошей репутацией, из преимуществ еще были великолепные пляжи – целых три, и все разные. На почтовых открытках, которые там продавались, деревня называлась Сен-Дени-ле-Бен[13] и выглядела оживленным курортом, несмотря на то что находилась на самом ветреном конце острова.
Уже на следующий день ловко маневрировавшее на песчаной дороге дребезжащее такси времен Первой мировой войны подъехало к нашему дому в Вер-Буа. За рулем сидел пожилой краснолицый мужчина в берете, месье Глодон. Лицо у него лоснилось, от него пахло вином и чесноком. Он говорил без умолку, нахваливая свое такси и дом, где нам предстояло жить, – это был наш будущий хозяин.
Вдевятером и вместе со всем багажом мы загрузились в огромную машину и поехали в Сен-Дени. По дороге машина сломалась прямо посреди виноградников. Только далекие всадники с развевающимися кудрями и заброшенная ветряная мельница, лишенная крыльев, нарушали однообразие этого плоского пространства. Небо над нами казалось огромным – гораздо больше, чем любое небо, которое мне когда-либо приходилось видеть. Океана не было видно с дороги, но запах водорослей ощущался повсюду и становился все сильнее по мере того, как остров сужался к северу. Мы покинули лес Вер-Буа, его бессмертники и карликовые гвоздики, чтобы переехать в это новое место, суровое и открытое всем ветрам. То, что я увидела, привело меня в отчаяние. Тем временем месье Глодон справился с поломкой. Он довольно долго что-то чинил, потом наконец завел мотор при помощи ручки, все это время не прекращая свой нескончаемый монолог, – и мы отправились дальше, издавая страшный грохот и испуская клубы черного дыма.
Дом месье Глодона находился в самом центре деревни. О том, как он выглядел изнутри, я почти ничего не помню. В памяти всплывает только одна сцена – дети, плачущие в плохо освещенной комнате с цементным полом. Вид у дома был унылый, но маленький треугольный дворик отчасти это скрашивал. Он был окружен разными пристройками, хаотично разбросанными и образовывавшими в центре небольшую площадку, залитую бетоном. В центре возвышалось старое фиговое дерево, крона которого служила широким навесом, а у подножия красовались циннии в старых консервных банках.
До этого я никогда не видела фиговых деревьев – климат Парижа для них слишком суров. Гладкий серый ствол и шероховатые зубчатые листья приводили меня в восторг. Смятые фиговые листья пахли дорогими духами. Я хорошо помню, как, сидя летним вечером на высокой ветке, я знакомилась с тем, каким разным может быть вкус свежих фиг (до этого мне доводилось пробовать только сушеные плоды, продававшиеся в пакетиках). В зависимости от спелости вкус мог быть слегка терпким, если фиги еще не созрели, кремово-сладким или, если они уже начинали бродить, даже кисловатым, как молодое вино.
В моих воспоминаниях вкус свежих фиг смешан с отчетливым чувством тревоги. Я и сейчас слышу голос Эдуара Даладье, премьер-министра Франции, объявлявшего о начале “Странной войны”, во время которой французская и немецкая армии, не двигаясь с места, стояли друг против друга по обе стороны границы.
Где-то подо мной во всю мочь орало радио месье Глодона. Я была растеряна. Не знаю уж, было ли это связано просто с дурными предчувствиями или конкретно с речью Даладье, которая звучала фальшиво. Но в тот день я впервые почувствовала, что Франция может проиграть войну.
Потом бабушка приказала мне слезть с дерева. Нам все время говорили, что мы должны хорошо себя вести, иначе французы подумают, что русские – дикари.
[8] Автор не совсем точна. Брат ее бабушки Василий Иванович Сухомлин (1860–1938) действительно был народовольцем и провел на каторге в Сибири пятнадцать лет, но был судим и приговорен не в связи с убийством Александра II, а по делу Лопатина (“Процесс двадцати одного”) в 1887 году. Судьба не была к нему милостива и после революции: в 1937-м он был арестован как член общества политкаторжан и в 1938 году умер в тюрьме. Реабилитирован посмертно.
[9] О. Е. Колбасина-Чернова действительно поддерживала Марину Цветаеву: не только помогла ей устроиться в Париже и давала деньги, но и смогла выхлопотать въездную визу во Францию и поселила в своей квартире в Кламаре, отдав одну из трех комнат, когда та приехала в Париж с восьмимесячным сыном. Цветаева, будучи человеком сложным, не оценила заботу о себе по достоинству, чем О. Е. Колбасина-Чернова была глубоко уязвлена.
[10] Французская секция Рабочего интернационала (фр. Section Française de l’Internationale Ouvrière – SFIO) – социалистическая партия, существовавшая во Франции с 1905 по 1969 год. Прямая предшественница французской Социалистической партии.
[11] Досл. “Франция в опасности” (фр.).
[12] Дело Дрейфуса – судебный процесс в декабре 1894 года во Франции и последовавший за ним социальный конфликт (1896–1906) по делу о шпионаже в пользу Германской империи офицера французского генерального штаба капитана Альфреда Дрейфуса (1859–1935), разжалованного военным судом и приговоренного к пожизненной ссылке при помощи фальшивых документов и на волне сильных антисемитских настроений в обществе (Дрейфус был евреем из Эльзаса, который в то время принадлежал Германии). В конце концов невиновность Дрейфуса была доказана. Дело получило большой общественный резонанс и сыграло значительную роль в истории Франции и Европы конца XIX – начала XX века.
[13] Окончание – les-Bains обычно приписывают к названию курортных мест.