Зотов вздохнул.
— Все вы нашего сукна епанча. Стабунимся ужо, склеимся. А заявку подавать пошлем Василия Чернова. Он поприличней будет.
Лирина прохватывало приятное возбуждение пополам с беспокойством. Но он давно уже привык к тому, что в его жизни ничего не бывает четкого, до конца определенного, все — некая смесь удовольствия со злобой, страха со смиренностью, ненависти с оглядкой. Знакомств он держался самых широких, самых пестрых, вплоть до уголовного мира (личности там, впрочем, попадались все мелкие, дилетанты, да и духу не хватало связаться с настоящими профессионалами, даже они жандармское прошлое, пожалуй, не одобрили бы), — поэтому предпочтительнее было скользить в жизни, не то чтобы извиваясь (не настолько же, не окончательно же он пал!), но, как бы это выразиться, слегка изгибаясь, скользить незаметно и предусмотрительно. И если уж выпал какой-то шанс, брезговать не приходилось ни компанией, ни целью, ни средствами.
По-своему он тоже решительно отрясал прах старого мира. Его даже перестала пугать возможность быть узнанным кем-либо из своих прошлых подопечных, которых в качестве сопровождающего развозил он, бывало, по разным глухим местам с климатом хотя и суровым, но, по его, Лирина, мнению, весьма здоровым, иначе не возвращались бы они из небытия, чтобы теперь с энтузиазмом заниматься возведением нового, по их мнению лучшего, мира. Впрочем, со временем злоба Лирина приобрела оттенок снисходительного равнодушия — нельзя же все время находиться на точке кипения, с ума сойдешь. Ум и изворотливость приходилось беречь, расходовать экономно, с толком, потому что только это у него и оставалось. Кто теперь взялся бы отковырять в нем некогда грозный жупел самодержавного строя, в нем, настолько утратившем все: прежний облик, убеждения, которым служил, самое понятие отечества. «Беспризорник я и сирота», — горько жалел он себя в минуты слабости. Но чаще всего его состоянием была скука, разбавленная отвращением ко всему вокруг. Но вот появился наконец шанс, упускать который было бы вполне глупо, даже вдохновение своеобразное посетило Лирина, интерес к жизни пробудился. «Нет у вас цели и не будет», — вспоминал он иной раз слова Виктора Андреевича. А цель-то вот она, есть цель, нашлась! Скромненькая, законспирированная глубоко, все подходы в ней выверены, не раз продуманы, она обещает надежность будущего существования и некоторое подвсплытие с социальной помойки, куда оказался запиханным ныне безэполетный, ныне туальденоровый, сатиновый в полоску товарищ Лирин. И цель эта, господа, не только ума и крепости нервов требует, но артистизма-с, причем самого высокого класса!
Глава восемнадцатая
В приморском краевом управлении «Дальзолота» нужда в штейгерах, как издавна профессионально называли горных техников, была большая, как и везде. Помимо солидной подготовки и знаний в области горного искусства, и едва ли не важнее, ценились в этой профессии организационные способности, характер, пусть тяжелый, да твердый. Широкий практический опыт, энергия, уменье быстро ориентироваться и находить выход в затруднениях служило исключительным почти мерилом ценности штейгеров.
Осколов знал, как подобрать работоспособную бригаду по найму, как справедливо вести учет выработки на разведке, как справляться с бытовыми неурядицами и возникающими на их почве неудовольствиями. А что делал это штейгер Осколов почти механически — кто это замечал? — сколько во что души вложено. План работ выполнялся исправно, разведки большей частью выходили результативные, даже премии кое-какие перепадали.
Группа, которая досталась ему на проверке месторождения в Липовом Логу, впервые вызвала в нем какое-то смутное подозрение. Он и отчета себе не мог дать хорошенько, чем она ему не нравилась. Прежде всего, наверное, тем, что оказался там знакомец с прииска «Оля», уволенный им когда-то по требованию рабочих бывший приказчик Зотов. Держался то нагло, то подобострастно, вроде бы не узнавая, и вместе с тем, казалось, скрытая угроза таилась в его рыскающих, увертливых глазах. Группа из четырех человек работала вяло, часто останавливалась перекурить, оставляя в лотках недомытую пробу. Однажды Осколов не справился с раздражением, какое вызывала в нем эта компания:
— Опять курите? А работать когда? Будете манкировать — уволю.
Зотов нагло усмехнулся, стряхивая пепел из заготовленной загодя «козьей ножки» в лоток:
— Милый туго наворочал, был хозяин, стал рабочий… Кончилось то время, Александр Николаевич, чтоб ты нас увольнял, счас в профсоюз пожалуемся иль еще куда, какой ты есть перекрашенный.
— Подлец, — процедил Осколов сквозь зубы.
— Нет-с, — нашелся Зотов, — я теперь чернота. А чернота-то, она капризна, — вставил он любимое изречение.
— Ну, сколько перемыли? Как проба? — пересилил себя Осколов.
— Нормально. Есть золотишко. Вот извольте посмотреть, — совершенно меняясь, засуетился Зотов.
Проели запонки Александра Николаевича, кольца, Касины сережки и броши, отрезы китайских шелков, уцелевшие после переезда безделушки, — все, имевшее хоть какую-то ценность. Сначала казалось, что-то необратимо теряют они с исчезновением этих вещиц, но прошло время, и выяснилось, что утраты малозаметны и не напоминают о себе ничем. Удивляло только иногда, как изменился самый стиль их бытия, но и все вокруг изменилось и, переменившись, стало уже обыкновенным. Чтобы ощутить перелом, переход, приходилось теперь усиливаться памятью, но сравнения выходили какие-то размытые, переполненные частностями, в них трудно становилось отыскать пропорцию личного и объективного, и все меньше, все реже хотелось этим заниматься.
«Есть ли гора, которую не посещала кабарга? Есть ли человек, выросший без стеснения? Есть ли гора, где бы не хаживал красный козел? Есть ли человек, выросший без горя? Есть ли гора, где б не хаживал медведь? Есть ли человек, не знающий заблуждений? Есть ли озеро, через которое волк не переплывал бы? Есть ли человек, выросший без разлуки?» — говорится в песне сибирских минусинских татар.
Александр Николаевич стал обращать внимание на то, что раньше никогда бы не привлекло, не остановило его. Внутреннее зрение утратило масштабность (он продолжал пока думать, что раньше обладал ею), но сделалось резче, пристальней, объемнее. То, что неслось мимо кокона его самоуверенного благополучия, теперь задевало, заставляло себя разглядывать, поворачиваясь прежде незамеченной, недоступной стороной. Он ловил себя иногда на том, что ему вроде бы стало увлекательней жить, однако тут же отталкивал эту мысль, отгонял, не давал ей созреть в себе. Но в самом деле, как могла, например, народность, стоящая на столь низкой ступени развития, так выразить всю горечь человеческого существования, всеобщую горечь заблуждений, неминуемых расставаний и неразрывных пут предназначенной каждому судьбы? Нет, он не хотел примерять к себе никаких обобщений, все его самолюбие протестовало против этого, он только понял, что мир значительно многообразней, чем ему представлялось. Мир терпел его, и стал он сам терпимее к проявлениям этого неизвестно куда и во что растущего мира. Иль это робость овладела им, ранняя усталость?
В брезентовой куртке, в такой же шляпе с накомарником, Александр Николаевич походил на горнового. Изба, которую они занимали с женой и десятилетним сыном, была просторной, с высокими потолками, очень теплая зимой и приятно сумрачная летом. «Двадцать лет сруб выстаивался», — с гордостью говорил хозяин, продавая ее Осколовым. В ней пахло чистым сухим деревом, травами, погреб был обширен, обустроен, все сделано прочно, щедро, надолго: косяки выструганные до гладкости, без единой щели тяжелые двери, широкие, со следами крупных сучков, половицы. Александр Николаевич с удовольствием поддерживал порядок всюду, где требовалась мужская рука: поленница всегда была полна над колодцем — крыша с крутыми скатами, ворот смазан, дымоходы прочищены. Ели окружали со всех сторон поляну, где стояла изба, и обязанностью маленького Кости было собирать шишки для ежевечернего самовара.
Тунгусов, иногда навещавший семью Осколовых, пришел на этот раз в гости с патефоном в красном, мелкого тиснения футляре с прильнувшей к нему никелированной ручкой. Все блестело в этом новеньком, раскрытом на табуретке патефоне: ручка, адаптор, застежки.
— Вот, с получки приобрел, — любовался Тунгусов. — Редкая вещь! — Он был весел, в новой рубашке… — Драгером я теперь, — рассказывал он за ужином, — при машине. Уважаю себя.
— И мы, Иван, тебя уважаем, — ласково, несколько льстиво поддакнула Евпраксия Ивановна.
— Еще бы вам меня не уважать, — спокойно заметил Тунгусов, переворачивая чашку вверх дном.
Беседа прервалась, хозяева неловко замолкли, впрочем, Тунгусова это не смутило. Он чего-то выжидал, обводя взглядом стол с остатками ужина, поляну, на которой дымник разгонял комарье, запертый амбар.
Задерживая от восторга дыхание, Костя крутил ручку патефона.
Звонко и весело звучала песня. Вот и песни стали новые, бодрые, больше маршевые. Тунгусов слушал внимательно, хотя было заметно, что главным образом его интересует сама черная пластинка с ярким кругом посередине и крупной надписью: «Апрелевский завод».
— Стареть начинаем, Иван? — спросил Александр Николаевич.
— С вами умрешь — не заметишь, — нечутко отозвался Иван. — Женюсь я, похоже, — добавил он, помолчав.
— Что ж, дело…
— Дело, за каким пришел, впереди, — почти грубо оборвал Тунгусов. — После! — мигнул он, чтобы Евпраксия Ивановна не заметила.