Растительность на пустыре никакая не росла, и был он совсем голый. Зотов работал здесь около десяти лет, прирос к ларьку, полюбил и перестал замечать его неистребимый запах. Местные воспринимали своего продавца так, будто он родился тут в ларьке между бочками и будто другой жизни у него никогда не было и быть не могло.
После сорока Зотову захотелось жениться. Но молодые не шли, а старую не надо. То есть можно было бы, конечно, породниться с Черновым, но Зоя Васильевна, на что уж хватанная, а тоже нос воротит, черт с ней.
Во Владивосток Зотов притащился в поисках где помутнее, на всякий случай. Вышел тут сразу на халяву в «Версале», удалось приклеиться, — и выпутались благополучно, дело осталось нераскрытым. Сверкальцы, веснушчатые кое-какие вещички лежали даже до сих пор целые, невостребованные, закопанные в уголке за керосиновой бочкой. Сюда перенес для сохранности. Пропить побоялся, да и не для того брали. Думалось, загнем теперя жизнь на салазки с михрюткой нашим. Ан, нет — замерли! И михрютка скукожился, как лист под заморозком. Ждем, говорит, ребята, ждем! Чего только дождемся, не знай? Из виду, правда, не терял, заглядывал когда, но лучше бы уж совсем отстал.
Все скучнее Зотову становилось день за днем на пустырь из ларька глядеть. Даже очередей за керосином не стало, и поговаривали, что вообще карточки отменят.
Каждый раз, как кончалась зима и солнце принималось лизать снег на сопках, а по пустырю гнало, бороздя его, ручьи, сидеть в железной клетке под вывеской «Карасинъ» делалось особенно тошно. Хоть бы травка где-нибудь проглянула, хоть бы птичка какая-нибудь пролетела, даже собаки бродячие и те обходили этот пустырь. А ведь Зотов, какой-никакой, все ж человеком был рожден, и какую-никакую надобность в человеческих движениях душа его имела. Он, может быть, из своего окошка куда как далеко взглядом-то достигал! На всю Россию прострил думу: от границы Галицийской до самой восточной оконечности. И всюду видал одни свои ушибы и несправедливости судьбы. Смолоду — терзания и опасности.
пел Зотов из окошка. Тихонько, для себя одного пел. Ветер слабо шевелил его поредевшие слипшиеся волосы, забирался под расстегнутый воротник рубашки, холодил толстые складки на шее. Слезы щекотили у него в носу, но на глаза не выступали, тугие очень они были у Зотова, спекшиеся. Даже в глотке от них болело. Приходилось часто откашливаться.
…Где, к примеру, Кешка Гантимуров, Марка Козулин, Илюшка Туранов, дружки его, писаря хозяйственного правления? Разметало их в клочья, в клочья, в клочья!.. И не спрашивай, мамка, где. Где-то у речки Золотая Липа, а дорогу туда Зотов забыл и вспоминать не станет.
…Случалось, и сам он ходил в ночные штыковые атаки на австрийские окопы, колол во что-то мягкое, вязкое, издающее хруст и хрипы, в обезумении ходил, в беспамятстве. И хоть бы медаль начальство, цволачь, выписало! Ни за что, выходит, здоровье тратил? Наступал на трупы, упруго подающиеся под сапогами, осклизался в кровавых лужах, блевал в окопах, газу глотнувши, а на отдыхе, только глаза закроешь, тоска ощеривалась тьмою: зачем все это?
Ребятишки на дорогах просят: «Пане, цукру, пане, копейку!» Какая же это заграница? Колодцы с журавлями, деревни называются совсем по-нашему: Хатки, Смолянка. И поставлены они по берегам извилистых, блестящих от солнца горных речек, заросших дубами, грабами, дикими грушами. Месяц там необыкновенно светлый к бархатному небу приделан, воздух мягкий и речь мягкая, робкая. Ты какой-нибудь русинке босоногой платочек суешь за пазуху, ну, естественно, попутно трогаешь там кое-что, а она ресницы опустит, милая, сама чуть дышит: «Лучче свое латане, ниж чуже хапане». Так бы и съел ее, истискал всю!
Хаты надвинут низко соломенные крыши и дремлют… Опять же замки эти кругом: Корецких, Люборских, Вишневецких. Графы у них, видать, сильно гордые. Аж бледные от гордости. Любо посмотреть. От такого по морде получить одно удовольствие.
Но бабы, бабы!.. Плахтами обтянут себе все, что надо, просто невозможно мимо пройти и не съездить ее по одному месту. Завизжит, будто ругается. А сама так и норовит мимо тебя лишний раз провилять. И вся красная делается от удовольствия.
Однажды сели обедать, вылетает одна такая же… хозяйка… грудя как два каравая под сорочкой. Борщ на стол — бряк! — в общей чашке деревянной. Быстрая — ух! «Вам посмачить, панове?» Переглянулись: чего такое? «Ну посмачи!» Сейчас она чесноку напихала полон рот, нажевала-нажевала: плюх писарям в чашку!..
Зотов засмеялся так, что пачка каустической соды упала с железной полки. Матернув соду, Зотов положил ее на место, вытерся полой халата.
«Вам посмачить, — говорит, — панове?»
Ништо! Сожра-али!..
Да жизнь, она что жернов. Изжует тебя всего, как та баба — чеснок, и выплюнет в общую чашку. Ну, ничего, зато Зотова кто съесть попробует, надолго запах запомнит. Вот господина управляющего бы повстречать, который за мордобой из приказчиков уволил, да посадить бы его покрепче, врага народа, гада. Упечь бы его как следует, годов на двадцать, за регулярное выпитие трудящейся крови.
Мордобой ему не понравился! А ты подумал, скоко Зотову перенесть пришлось, что он сделался на руку неосмотрительный? Может, он внутри весь изныл, иссердечился?
…Штаб дивизии, где служил Зотов, помещался в беленом доме со множеством окон под черепичной крышей и высоким крыльцом, огороженным с боков легкой чугунной решеткой. Это придавало дому отдаленную родственность как бы даже с замком. Тем не менее скучища была страшенная.
Вязы на подворье, вечно мокрые и черные от дождей с туманами. Ординарцы и порученцы привязывали к деревьям нерасседланных коней, и они, понурив морды, ощерив длинные зубы, пытались выгрызать что-то на земле, хотя были накормлены. Капли стекали по сбруе, по кожаным седлам, дрожали, вися на стременах. Глухо было, как в вате. Выглядывали из мути плетни в низине, крыши костелов, верхушки колодезных журавлей. По такой погоде самый раз выпить. И тут, как нарочно, выныривала из тумана повозка Пинхуса, здешнего шинкаря. Спиртное, конечно, запрещалось, особенно нижним чинам, но Пинхуса и не гнали, когда он с веселыми ужимками, изображая испуг перед каждым проходящим офицером, выгружал из фуры оплетенные лозой штофы. Ведь его приезды были здесь единственным развлечением. А главное, приезжала с ним дочка Двойрочка, румяная девочка лет шестнадцати. Сверкали из-под армяка мокрые светящиеся глазки, каждому открывались в улыбке острые задорные зубки. Удивительно приветливая девочка, вежливая, умненькая. Ножки у нее были белые-пребелые, а пальчики на ножках маленькие, как у ребенка. Когда Двойрочка, потупившись, ковыряла ими вязкую после дождя землю, то будто не грязь она месила, а сердце писаря Зотова.
— Не лапай девочку глазами! — весело кричал ему Пинхус, таская плетюхи. — Не для тебя положено! Она у нас за офицера выйдет, Двойрочка, правда ж?
Как раз в Петровки напросился Зотов в карауле постоять. Все равно он по ночам от любви не спал. И случись такое, что привидение увидал. Ночь была росная да месячная, глухая ночь. Даже птица ни одна не крикнет. Только слыхать, речка журчит, в омутках уркает. Даже лягвы и те замолчали… Глядь, баба с берега поднимается, то есть женщина, и даже как бы беременная, и по кустам шарит, будто чего потеряла. Покрывалом укрытая с головой, а руки на свободе, и она ими виски жмет. В кусты заглянет, застонет тихонько и опять жмет. «Ты чего?» — хотел было ей крикнуть Зотов, а она и пропала… А лягвы как вскрикнут все враз, будто их ожгло, и загалдели.
Никому Зотов про свое видение не сказывал, знал, что засмеют охальники, а в уме понял: не к добру.
Так оно и вышло. Через три дня произошло.
Жара была такая, что вся округа словно бы дымилась. Пинхус приехал, будто квас в бутылях привез, а сам, как всегда, посмеивается. Бутылки в этот раз неоплетенные, навалил их Пинхус целую гору — блестят на солнце, сияют, слепя глаза.
Зотов сейчас с Двойрочкой в тень отошли, подальше он ее норовил от отца увести. Встали под вязом, а она смеется.
— Ну? — ничего он не умел ей сказать. Очень нежная была, страшно делалось, и в горле что-то у Зотова щекотно ходило.
— У тебя пальцы в чернилах. Ты в школе еще учишься?..
Говорит это Двойрочка, а сама смеется. При солнце солнце взошло, вот как смеется. Зотов и сделай ей козу пальцами. Она было бежать, юбку подхватила, ножки до коленок видать. Ну, просто вид делает, что убежать хочет, шутят они друг с другом… А тут артиллерийский, цволачь, снаряд…
Ничего Зотов не помнит, только помнит, кисленьким запахло. И еще подумал: не иначе по штабу метили, наводчик среди нас есть. По штабу хотели, а Двойрочку убили…
Побелела она еще больше, пошатнулась и — навзничь.