Отец уехал. Мать с детьми с замиранием сердца осталась ждать.
Олгушка казалась ребенком резвым и легко возбудимым, Эрнушко часто плакал. Мать не спускала с них глаз, все высматривала со страхом, не выйдет ли где наружу нрав дедушки Иеремии, смутный, подозрительный, мрачный в своем фанатизме. Да как разглядишь это в ребенке?
Вскоре пришло письмо от отца, чтобы мать тоже приехала: бабушка была при смерти.
У ее смертного ложа мои родители попались в неволю. В ответ на ее уговоры им пришлось обещать будущего сына дедушке Иеремии.
Вот как мою судьбу выпряли и соткали заранее, еще до того, как я появился на этот свет. А когда я родился, дедушка дождался только, чтоб я начал ходить и лепетать, после чего сразу забрал к себе.
Страстное нетерпение, с которым он так давно и фанатично ждал меня, вконец изнурило старика.
Когда он явился за мною, мои родители едва узнали его. Он исхудал и оттого стал намного выше, взгляд был, как у загнанного быка: злость и спесь, подозрительность и готовность к битве обнимали друг друга в его черных глазах, чуть притупляемых одиночеством, поднимавшимся из самой глубины. Моего отца он разом и поразил, и растрогал, мать только испугалась. Они хотели было с ним поторговаться, но, при виде его, все их прекословия испарились, и меня отдали.
Когда он меня увидел, не радость дедовской любви загорелась в нем. В голову пришли те мысли, для которых теперь, как ему представлялось, он наконец-то находит воплощение. Источником их были Сокровенные Толкования: оттуда вышли эти необтесанные камни, из которых он теперь будет строить для себя особый мир — замкнутый, фантастический и губительный.
Пришествию Искупления в мир способствуют двое святых, один падет в битве с дьяволом у стен Иерусалима, другому уже не приходится марать себя грязью битвы, на его долю остается чистое владычество силою молитвы. Но пока еще смогут явиться эти двое, другим — меньшим — святым надобно вымостить для них путь. Об этих-то мелких святых и думал дедушка Иеремия, разглядывая мое детское тельце. Ни шерсть, ни кусок хлеба уже не тревожили и не заботили его, как было в детские годы его сыновей. Когда бабушка умерла, он отдал все — и лавочку, и домишко — обществу, а себе, между храмом и кладбищем, поставил шатер, «достойно прародителей». В нем жил себе да поживал, открывая храм для молитвы, школу — для учения и кладбище — мертвым.
Он приносил меня на плечах во двор храма. Обучавшиеся за счет общества сидели на дворе, под деревьями, вокруг длинных столов, изучая Толкования. Было лето. Иногда, если лучи летнего солнца вдруг засияют, как тогда, или вдруг увижу дерево, которое словно бы «удрало» оттуда, с того двора, я снова слышу ламентации учеников: они раскачивают в себе строки и слова с какою-то механической радостью и болью.
В другой раз, на какой-нибудь геттообразной улице, мелькнет перед моими глазами лицо кого-нибудь из них, одного из многих. Тогда, ребенком, я еще лучше чувствовал все то, что прояснилось во мне позже: эти ученики, сколько их ни было, странным образом как бы походили друг на друга, как если бы существовал только один ученик во многих копиях и один-единственный голос, только размноженный, звучал в их ламентациях. И всякий раз я мысленно переношусь к дедушке Иеремии, во двор между храмом и кладбищем, под пыльные акации, среди тянущих свои ламентации учеников.
Под эти ламентации я и засыпал, и просыпался, к ним примешивались ворчливые моления деда, когда он сидел на корточках перед шатром, держа свои книги на коленях. Я бродил вокруг него, бесцельно и отчужденно, по пыльной, скудной, выжженной летним зноем траве, в сорняках, заполоняющих громадный двор и все выше, все гуще поднимавшихся ближе к кладбищу. Кладбище было в их власти уже целиком, и среди могильных камней пьяно и распутно правили вакханалию репейник, дикий цикорий, маки и тимьян; и это море диких цветов и красок над могильными камнями было для меня точно таким же диковинным, как беспрерывное колыхание жалобных голосов в конце двора, как ворчание деда. Я страшился всего подряд — красок и звуков, боялся оставаться на месте и боялся бежать. Стена, огораживающая двор храма и сложенная из развалин, вероятно, предками прихожан, была полна безобразными, бесформенными камнями, их дикие очертания были еще страшнее, чем открытое пространство на задах двора, ведущее прямо на кладбище, где грозились опьяненные своими красками заросли. Про них я думал, что это какие-то живые разноцветные звери, которые для того стоят так тесно, такие разноцветные и неподвижные, чтобы меня запугать и загородить мне дорогу, если бы я задумал бежать от ворчания дедушки Иеремии и ламентаций учеников. Но камни и чаровали меня — словно бы черепа великанов из минувших времен уставились на меня пустыми глазницами, разинули рты, а летняя жимолость в их трещинах словно бы улыбалась мне. А ученики словно бы на то жаловались беспрерывно в своих ламентациях, что мне оставаться здесь навсегда, среди страхов, в плену у деда Иеремии. В моей крови, в моих нервах еще звенели отчаянные прощальные поцелуи матери: она целовала меня с такою горестной страстью, что ее поцелуи внушили мне предчувствие какой-то кошмарной опасности, и я испытывал перед ними такой же точно ужас, как перед теми кладбищенскими цветами, камнями из стены и звуками голоса учеников…
Другие воспоминания, которые я принес из дома с собою, в своем теле, были ничуть не более приятные; лучше всего я помнил перешептывания моих брата с сестрой. Эрнушко и Олгушка заметили странное поведение родителей, в них проснулось любопытство — что за судьба меня ожидает, и всякий раз, что мать, готовясь к разлуке, сжимала меня в объятиях, они тесно прижимались друг к другу и принимались шептаться. Эти перешептывания внушали мне страх, и его-то я и унес с собою, в своей крови, как и ту глубокую тишину, которой требовал от всей семьи отец, когда писал и учил наизусть свою проповедь. В такие часы тоже наша квартира наполнялась шепотами, совершенно так же, как во время частых совещаний, собиравшихся ежедневно в красной комнате и посвященных деду и моей судьбе. После таких совещаний мать часто погружалась в себя, мое будущее в ее мыслях всегда соединялось с могилой умершего брата, эти два обстоятельства каким-то странным, скорбным и роковым образом сплетались воедино, взгляд ее затуманивался, застилался слезами, а мои брат с сестрой, в ответ на это, снова прижимались друг к другу и пускались в бесконечные перешептывания.
Все это — глубокая тишина, шепот, серьезные лица, уходы в себя, монотонные, как маятник, но тревожные изнутри шаги отца, окна, забранные плотными белыми занавесями, слабый шум и полумрак узкой улицы снаружи, дневные тени и густой ночной мрак под далеко выпятившимися крышами — насквозь пропитывало меня бесчисленными тайными страхами, подавленным беспокойством, и все это огромное напряжение лишь завершилось появлением дедушки Иеремии, трепетным расставанием и диковинным новым окружением. Не отдавая себе в том отчета, дедушка Иеремия впряг эти страхи в свою повозку, и они оказались на пользу триумфальной колеснице Искупления. Этот суровый, оставшийся в одиночестве человек был похож на отшельника из пещеры, и фанатический пафос его речей, исходивший из Священного Писания и незаметно пропитывавший язык деда, усугублял странность его облика. Во дворе он говорил обо мне так: Я привез его из Вавилона. (Это мой родной город.) Из дома предательства и идолопоклонства. (Это дом моих родителей.) Привез последнего безгрешного. (Это я.) А сердце его, по сути вещей, подобно было кладбищу, где он похоронил своих детей, и с ними большую часть жизни, и теперь там бродили призраки былого, пророки Писания. С ними он пробуждался и с ними забывался сном. Их языком говорил, с мрачною исступленностью примешивал слова, которые его заботы и мольбы жены топили, но теперь они вновь выходили на поверхность, как вулкан из моря, изрыгая лаву. Насколько был он страстен, настолько же и неловок, беспомощен, потерян.
Рано утром он уже сидел наруже, перед шатром. Он наклонял голову к коленям, или скорее даже между коленями, как страус, что засовывает голову в песок. Туда, в колени он ворчал свои молитвы. Я застывал в изумлении, присев на корточки в углу шатра, где дедушка устраивал нам постель — бросал охапку соломы на голую землю. Снаружи, во дворе и на кладбище, между могильных камней, в лучах восходящего солнца, еще долго слышалось только жужжание диких пчел, ос и жучков: начиналось волнение их ежедневных налетов на дикие цветы. Это непрерывное, сладкое и душное жужжание действовало мне на нервы. Я напряженно вслушивался, в уверенности, что надо ждать чего-то неожиданного и необыкновенного. Жужжание насекомых и ворчание дедушки Иеремии чередовались. Те пели о меде, дедушка Иеремия — о горестях своей минувшей жизни:
«Прах и пыль вещают мне: ты — ничто, Иеремия; я знаю и покоряюсь. Я стар. Я шел от хлеба к женщине, от женщины к заботам, к детям, пришел, поседел, обессилел в раздражениях и досадах. Когда же отпали от меня мои плоды — иссохнул. В одном лишь внуке услышь меня! Дай вдохнуть в него надежду — она еще не обессилела во мне! Ради нашей надежды дай пожить еще! Моя надежда — каждого из нас надежда: Искупление!»
Эти слова и, может быть, краски восхода, собственный голос и чувства околдовывали его какими-то больными чарами. Голос воспламенялся, заводил гимн; это полубеспамятство тоже полно было неосознанных воспоминаний о читанных ранее книгах, и, может быть, в гимне не было ни одного своего слова, но слова эти и фразы были рассеяны по старым книгам, как и сам народ был рассеян по миру; ни одного своего — своим было только чувство, в котором он хотел бы слить их воедино.
«Ты знаешь: чуть вставало солнце, вставал и я. И уходил, гонялся за куском хлеба, стриг овец, носил шерсть, и когда солнце останавливалось в полдень, я не мог остановиться, когда солнце ложилось на отдых, я не мог отдохнуть. Я верил: я воспитаю их, они будут учиться вместе со мною. И искать того, что мы все потеряли: Твоей страны, Господь! Но что же они сделали? Ушли к слепым!»
Слепые — это у дедушки Иеремии означало мир, все в мире, помимо еврейского. И тут не было никакого различия между югом и севером, востоком и западом: все было слепо. Село, где он жил, графские земли за селом, батраки и крестьяне, дети — все были слепы. Даже орудия, которыми они трудились, и те были слепы. Когда-то, вначале, как полагал дедушка Иеремия, слепо было и Мироздание, и свет, иначе говоря: душу, то есть: Око, Господь послал в мир с евреями. Но евреи этому посланию не вняли, не исполнили возложенного на них, как должно, — и Господь рассеял их, рассеял и Свет. Из света стала тьма, слепцы еще глубже погрязли в своей слепоте, и свету приходится теперь бороться и с собственным мраком, не только с темнотою слепых.
Такие вот и им подобные теории нередко вырастали между строк Сокровенных Толкований. Теории бы еще ладно, но все они у дедушки Иеремии претворялись в плоть и кровь. Теперь уже невозможно припомнить в точности те чувства, которые пробуждали во мне утренние гимны дедушки Иеремии. Смысла их я понять не мог, только звучание отдавалось в душе — нагое чувство, которое вместе с удушливым жаром соломы, с запахом пересохших овечьих шкур (из них был сделан шатер) обступало мою жизнь. Время так никогда и не смогло похоронить это неизъяснимое чувство, но и коснуться его дна никогда мне не позволило. Эти утренние гимны слышатся мне словно бы не из прошлого, но из неведомой, безмерной глубины, из незапамятных времен:
Что это был за «Один» — Бог дедушки Иеремии? Наверно, надежда этого старика, который ни в одном из семи своих сыновей не смог продолжить себя так, как мечтал бы, и теперь хотел пересадить все свои упования во внука. И что это за «Искупление»? Надежда собрать тело, разодранное в клочки, которым естественным путем никогда уже не срастись, как и ему никогда не собраться с сыновьями близ Иерусалима, а миру — не сплотиться вокруг них.
Дедушка Иеремия не хотел оставаться в Б.; его шатер и весь образ жизни непрерывно звали к переселению. Он собирался в Иерусалим.
Письмо, которым он извещал об этом моих родителей, гласило:
«Не для того просил я у вас вашего сына, чтобы причинить вам огорчение, но чтобы всем нам была радость. И потому мы должны уехать в Землю Истины, в Землю Свершения. Там я буду его растить, согласно написанному. Разрешаю вам этому способствовать».
Такое же письмо дедушка Иеремия написал остальным шести сыновьям, моим дядьям, с которыми десятилетиями не обменивался ни единым словом, ни изустным, ни письменным.
Мать от этого письма заболела. Они с отцом приехали ко мне, и перед шатром, на дворе, состоялись новые совещания, в которых принял участие Хахам Тульчин, священнослужитель общины, со своими прихожанами.
Хахам был круглый, как шар, дородный, голубоглазый, благодушный. Семья его приехала когда-то с Украины. Для него тоже мир был слеп, а Израиль — свет, который борется с собственным помрачением. Он был из той породы мужчин, что всего ближе к нянькам. Деда он любил, жил на том же дворе, позади храма, со многими малыми детьми, которые часто приходили к нашему шатру, а к вечеру мать их собирала и уводила.
По примеру старинных учителей Хахам Тульчин тоже старался запечатлеть свое имя в памяти общины добрыми советами и мудрыми изречениями. Вот для образца: Пропусти тех, кого не можешь повести за собою. Или еще: Есть такое место, откуда всё кажется смехотворным и достойным осмеяния, есть и другое, где все вызывает слезы; мудрый в сердце своем избегает и того, и другого.
Моему отцу, который в его глазах был полуязычником, он руку не протянул, но и взять самому эту руку не помешал. После этого они стояли и совещались перед шатром. Солнце пекло, и я, сидя на корточках, не отводил глаз от их теней. Эти длинные черные пятна в пыли у их ног поглотили мое внимание полностью, но потом я поднялся сам, и тогда в первый раз в жизни заметил собственную тень и уже занимался только ею, пока они совещались.
Хахам Тульчин и его прихожане советовали отцу уступить. Мои родители беспомощно прижались друг к другу. Мать плакала. Потом они взяли с дедушки Иеремии обещание писать им из Святой Земли каждую неделю. От прощальных поцелуев матери я отпрянул в страхе, а когда родители уходили со двора, смотрел во все глаза на их тени.