Я должен еще раз прожить от начала до конца всю человеческую первобытность. Когда в каждом новом явлении играл какой-то бог, пугая ошеломленного человека. Но для меня единственный бог — это он, Иеремия, в каждом новом явлении таится только он, воплощенный, непостижимый в своих истоках великий Страх, великое Бедствие, великий Похититель: Смерть!
Все, что так или иначе вызывает страх, приводит на ум его, старика. Небо, если затягивается облаками, осенний вихрь, если ломится в двери, молния, если гремит и грохочет, — а он еще нагнетает страх.
Не может быть, чтобы он больше не пришел. Я не могу поверить, не могу забыть…
Но не только все новое и страшное приводит его на ум, и страх усугубляется, — странное и нежданное ведет к тому же.
Если является гость, или к отцу приходят верующие по старинке, в долгополых кафтанах, или отец уезжает в коляске на свадьбу или на похороны, сразу приходит мысль: сейчас он увидится с дедом. Если отец запаздывает, мать задерживается, брат с сестрой притаились где-то вдвоем, без меня, если в доме пасмурно: не дедушку ли Иеремию ждут? Если нищий приник к дверям, если пришел человек, которого никто не знает: не он ли это в конечном счете?
А шумы, которые беспрерывно меняются! С первого этажа с трудом доносится клекотание печатной машины, во дворе выбивают пыль, из галерей просачивается шарканье щетки по полу, шарманка, скрипка, рояль, девичье пенье! Пока я разгадал их происхождение и назначение, они уже воскресили старика. Свежесть любого из моих переживаний покрывала ранняя изморозь — дух дедушки Иеремии и его Элохима. Я беспрерывно дрожу и зябну, подозрения не оставляют меня, но именно оттого, что я боюсь всего и всякого, я стараюсь не упустить из виду ничего, от мебели до посетителей, от шума ветра до звуков скрипки, но ни на чем не могу и сосредоточиться надолго, потому что все время и отовсюду разом надо ждать его — дедушку Иеремию. Особенно слежу за дверьми, за окнами, где есть щели, есть зарешеченные уголки, где густые тени, в которых можно притаиться, — слежу-брожу, сперва по нашей комнате, потом по всему дому… Мать, отец, брат с сестрою постоянно ищут меня, но я беспрерывно в пути, останавливаюсь у окон, гляжу, и мой взгляд тоже блуждает беспрерывно, и я никому не даю покоя.
Отец пишет свою проповедь и вдруг замечает, что я подглядываю из-под его стола; я мешаю матери, которая шьет или стряпает, потому что слежу за нею исподлобья, странными глазами, сидя на корточках у плиты, зажав в руке какую-то игрушку. Я мешаю служанке, которая тащит тяжелую лохань, несет дрова или уголь; мешаю брату с сестрой, которые уже давно учатся прилежно. И если кто окликает меня, отзываюсь ворчливо и подозрительно: «Чего тебе? Какое твое дело?» И если спросит, что это я расхаживаю, об чем тревожусь, у меня один ответ: «Ищу дедушку Иеремию, а тебе-то что? Не хочу с тобой говорить!» И бреду дальше.
Сколько времен года миновало под знаком дедушки Иеремии? что изгнало его из моего малого мироздания: тщетность ожидания или время в сочетании с моим возрастанием? — не знаю. В конце концов, дедушка Иеремия доподлинно умер; но с той поры как его дух перестал приводить в движение мою малую вселенную, место страха, который так рано измотал мои нервы, немедленно, по закону противодействия, захватил другой бес: скука. Какая печальная неподвижность завладела вдруг всею моею жизнью, как опустели укромные уголки, щели, как застыли тени, и как всё остановилось, всё — и вещи, и люди! Моя скука ненасытно росла, и квартира ни за что не желала превращаться в волшебный домик, чтобы потешить меня неведомыми и нежданными игрушками.
Никакой дух игры не выпархивал из мебели, стулья не становились на цыпочки и не пускались в пляс вокруг большого круглого стола, чтобы меня уважить и развлечь, и от печки не услыхать было никакой музыки, кроме ворчания на манер дедушки Иеремии. Напрасно я выкрикивал в нее самыми диковинными голосами — осенний ветер отвечал все одно и то же: ууу, ууу, ууу… Эта нагоняющая страх музыка не доходила до слуха стульев, так чтобы они закружились в вальсе, медленно, со щемящею меланхолией, или чтобы разнузданно запрыгали друг через друга: сказать по чести, именно этого я от них и ждал в глубине души. Напрасно я их подбадривал: хоп-хоп! — они как были, так и сидели на корточках, неподвижно, вокруг стола, будто вокруг своей матери. А зверинные головы и лапы, вырезанные на ножках стола! Напрасно я разглядывал их так упорно, с тех пор как перестал искать среди них грозную душу дедушки Иеремии: они ничего больше мне не открывали.
Ангелы-хранители над печкой никогда не вздрагивали белым и коричневым от дыма крылом, все время смотрели только на потолок и ни один, никогда не обернул ко мне свои большие пустые глаза. О, если бы хоть раз, нежданно-негаданно, один из них подмигнул мне или шепнул словечко каким-нибудь подобающим ангелу голосом! Какая вечная неподвижность! Как все одно и то же во всем и повсюду! Зеркало умывальника никогда не показывало ничего, кроме того, что я сам ему покажу, и хотя я так часто изменял перед ним свое лицо, никогда не изумило меня волшебством, но всегда возвращало мне мои самые фантастические гримасы в том же самом виде, верно и надежно. И из рабочего столика у окна никогда не слышались тревожные писки, чтобы я мог захватить с поличным катушки, пуговицы, иголки за каким-то сокровенным Вальпургиевым сборищем!
И напрасно бродил я из комнаты в комнату в глубине квартиры, в комнату матери, в комнату отца, в большую гостиную: вещи и там не вступали ни в какие сокровенные игры, не было в них никакой тайны или тайной музыки, которую они, каждая по отдельности, могли бы доверить только мне, не было превращения или танца, на которых я мог бы захватить их врасплох, все было так ясно, так неподвижно и замкнуто, и чем дальше уходил я вглубь среди них, тем меньше ждало меня что-либо из того, чего я жаждал!
Нигде ни одной занавеси, которая вспорхнула бы, превращаясь в бабочку, нигде ни одного дивана, который, потягиваясь и чихая, принялся бы вытряхивать свою одёжку, нигде нет часов, из которых, по крайней мере, выскакивала бы кукушка, нигде ни кровати, в которой шевелился бы дух гусиного пуха, нигде ничего, что каким бы то ни было образом успокоило бы мое сознание бесконечной собственной значительности и утолило жажду игры!
Красный плюш обивки в комнате матери не вздыхал мне вслед даже облачком пыли, которое могло бы свидетельствовать, что он охотно бы ожил ради детей, а точнее — ради меня одного; Арпад и семь вождей над кроватью родителей не покидали своей рамки, напрасно я глядел на них, уговаривал, танцевал, пел и кувыркался перед ними. Ничто не двигалось, разве что мать приходила из кухни и уводила меня с собой, чтобы я не устроил в комнатах полного разгрома.
И как только она переступит порог, вещи все-таки оживают. Превращение происходит, и, с помощью моей матери, они выдают свои секреты. Но увы, какие удручающие секреты! На игру не было и намека! Нет того, чтобы польстить сознанию моей бесконечной значительности, моей единственности, — скорее меня обращало в ничто, когда все без изъятия: мебель, занавеси, диваны — заговаривали голосом матери:
— Мы стоили денег, а у тебя их нет! Много денег! Дорогих денег! Трудных денег!
Это заговорила теперь картинка над кроватью родителей, теперь Арпад с семью вождями покинули свою рамку, теперь красный плюш тоже выкрикивал: не колоти по мне, ведь я стоил денег, не жди, чтобы я сошел к тебе, ведь я стоил денег! и диваны: не жди, чтобы мы стали вытряхивать свою одёжку, ведь мы стоили денег! Одни погромче, другие потише, все тянули одну песню: не тронь, не жди от нас ничего, а не то мы сотремся, облезем, посечемся, надломимся, и придется покупать новые вещи, нам в замену!
Было ли, после этого, вообще какое бы то ни было различие между ними? Повсюду была скрытая тень одного и того же укора: «деньги, которых мало», «которые так трудно зарабатывает твой отец» и «которых у тебя нет и ох, как не скоро будут!» Сопровождаемый всеми этими укорами я плетусь, понурившись, вслед за матерью в кухню.
Но и эта кухня — до чего она мне постыла! И чем больше присматриваюсь и прислушиваюсь к матери, тем яснее чувствую: и в ней нет почти ничего, что было бы моим.
Гордость, которая, главным образом, виднелась на кончике маленького вздернутого носа, предназначалась моему отцу. Примерное усердие, которым так и проварено было ее полное лицо, — кастрюлям. А веселость, которая нет-нет да и проблескивала в ее карих глазах, — кушаньям, их испарениям, вкусам и запахам, которые витали над плитой.
А что же оставалось для меня? Самое большее — та частица, что достанется мне из этих блюд, но в сравнении с тем, чего я ожидал от матери, — ровным счетом ничего!
Угрюмые раны моего чуткого сердца, как могла бы их исцелить однообразная суматоха матери вокруг плиты? Все эти пробования, помешивания, размалывания, ощипывания, все эти вылущивания, выпаривания, закатывания крышек, — всё это не открывало ничего, ну ровным счетом ничего в моей собственной тревожной исключительности!
Чем польстили моей неповторимости эти кастрюли, которые я не мог даже передвинуть на плите, из которых не мог даже попробовать? Как они заговаривали со мной, если не привычным глупым пыхтением и невнятным шипением? Напрасно мечтал я услышать наконец что-нибудь другое, что-нибудь в таком роде: прочь отсюда, все ложки! пусть помешивает только этот мальчик! И если в этой кастрюле подгорит, мы подгорим для него одного! Но не слышно было ни хора кастрюль, ни хора кушаний, и моя мать не вспыхнула вдруг гордостью за меня, чтобы бросить все и обнять меня страстно: Ты мой самый любимый, самый дорогой ребенок! Бросаю все, и пойдем плясать, танцевать! А служанка пусть бьет в помидорный казанок, как в барабан! Ура! Начали! Вот она, мать со своим младшим сыном! Не хватало только, чтобы с треском растворилась дверь и вошел отец, а за ним брат с сестрой, и, завившись вокруг нас хороводом, они запели бы!
Какие несбыточные желания! И в слова-то их не облечь!
Едва лишь родило их мое сердце, как вот они уже и поглощены его угрюмыми ранами, и я смотрю на мать строптиво и отчужденно: нет, она не чувствует ничего, решительно ничего из того, что мне хотелось бы, не желает танцем и песней возместить то, что упустили сделать ради моего увеселения кастрюли и овощи в кухне и мебель в комнатах. Она не сделала и шага навстречу моей неповторимости, а ведь могла бы вырваться на миг из своей суматохи и сказать: я вижу тебя, сынок, я знаю, кто ты, и люблю только тебя, эти кастрюли, этот огонь, это пыхтение и суета не имеют никакого значения! Значение имеешь только ты! Могла бы повести умильные речи: ах, какие у тебя глаза! нет красивее твоих глаз, твоих волос! и когда-нибудь осыпать меня всего поцелуями, или хотя бы, среди пыхтений, в разгар суматохи, воскликнуть страстно: ах ты мой единственный! только не выдавай меня брату с сестрой! А если не восклицать со страстью, то хоть сказать тихо: какая жалость, я не могу ни петь, ни танцевать — ноги не прыткие, уши не чуткие, да и готовить надо, ведь кушать — это хорошо, ты и сам знаешь. Но после я тебя до того зацелую, что голова пойдет кругом, и кухня вместе с нею!
Но она и этого не говорила, а я уже был готов довольствоваться и меньшим. К примеру: какая жалость, сынок, не могу зацеловать тебя так, чтобы кругом пошла кухня, и ты с нею вместе, но я буду сказывать тебе сказки — об этой курице, когда она еще была жива и скребла землю когтями, и об этой морковке, когда бабочки еще садились на нее и засыпали…
Да, да, отозвался бы я, это уже другой разговор, и я простил бы ей, что ноги не прыткие и уши не чуткие, и что она не может зацеловать меня, ни воскликнуть страстно. Я простил бы ее сказкам глупость и бесчувственность вещей, потерянное время, которое я постоянно провожу в их обществе; и я даже простил бы то, что я не единственный ребенок.
Но как напрасно я ждал и надеялся!
Она вела разговор только с огнем, что, мол, слишком много дров поедает, с жиром, что, вроде бы, слишком дорого за него отдала, да с овощным рагу, что ох, как много муки ушло на заправку! И о вкусе и запахе продуктов она говорила не со мной, а только со служанкой, ей она рассказывала про мясника, который, кажется, опять надул с этим куском: в нем полно костей; про пекаря, которому надо бы швырнуть в физиономию его булочки-недомерки; про торговок, которые чего только себе не позволяют на рынке! И наконец — про всех вместе, про то, что каждый загребает деньги, трудные, дорого достающиеся деньги!
О, какие пошлые то были сказки!
Словно бы мясник с костями, пекарь с булочками-недомерками, рыночные торговки и вообще все, кто «загребает во множестве трудные деньги», втерлись между мною и матерью, и напрасно я ждал, что однажды она все-таки вырвется и бросится ко мне. Но нет, скорее похоже было, что каждый отрывает от моей матери по куску, и она становится все больше незнакомкою для меня, уже только голос я и узнаю, да и тот словно бы звучит откуда-то из дальней дали…