Мой дед с отцовской стороны был шерстяной еврей. Он скупал шерсть у издольщиков и крестьян и носил в город еврейским торговцам. В зной, в стужу обходил он деревни, ничего иного не ведая, кроме как погони за куском хлеба и «служения Учению». Только одно желание было у него: в один прекрасный день перестать таскаться из деревни в деревню и посвятить все свое время «Учению». Он ощущал: в нем дремлет некий великий «учитель», он чувствовал, что если бы мог однажды всеми своими силами, на несколько лет углубиться в Священное Писание и в Толкования к нему, то «мог бы приблизить Искупление». Но получить от судьбы эти несколько лет так и не сумел никогда, дети рождались один за другим и раздирали каждый его день на семь клочков, и мало-помалу затмение нашло на него, теперь он только на то уповал, что, чего не достигнет сам, возможно, «стяжает Израилю» через детей: уж хоть один-то из семи доберется до такой степени «учености», «служения», «воодушевления», что «дрогнет милостивое сердце Господне» и Он облегчит сколько-нибудь изгнание Израиля, его стыд и срам.
В детях он разуверился рано. В троих возобладала коммерческая жилка, и они пошли в услужение к торговцам, «знавшим Господа» только по субботам. Еще трое ходили в школы «идолопоклонников» — учились на врача, на адвоката, на учителя. Надежда оставалась только на самого младшего — на моего отца. Он был единственный, кто не тянулся ни к идолопоклонникам, ни в коммерцию, кто охотнее остальных шести давал посвящать себя в объяснения «Учения». К этому времени дед уже изжил жажду «просто знания» и, в нетерпении своем, которым его истерзали минувшие «бесплодные годы», хотел было погрузить моего отца прямо в «глубины»: приобщить его к силе, выводящей за пределы самого себя, к силе одушевления, экстаза, преобразующих все вокруг. Но путь к глубинам пролегает через пост. А отец был тощий, изголодавшийся ребенок, посты быстро сломили его тягу к одушевлению, к экстазу, и однажды, с помощью моей бабки, исчез из дому и он: поступил в гимназию в городке по соседству, откуда потом перешел в раввинское училище. Дед никогда ему этого не простил. В глазах деда гимназия была школой идолопоклонников: всякий, кто переступал ее порог, «осквернял себя пред Господом». То, что позже мой отец пошел в раввинское училище, только усугубило гнев деда; те, кто руководил училищем и содержал его, были, по мнению деда, еретики и притворщики, потому что день за днем они сообщаются с «идолопоклонниками», живут с ними вместе, они их наймиты, «помогают им расплавлять еврейский народ в горниле изгнания». А посмотреть с другой стороны — они либо злодеи, либо же слепцы и глупцы: «клюнули на языческую приманку — равноправие и иное тому же подобное надувательство».
Дед никогда не хотел больше слышать о моем отце. На него гневался всего больше, в нем разочаровался горше, чем во всех остальных сыновьях. Моей бабке, которая была заодно с моим отцом, он хотел дать разводное письмо, но главы общины сочли достаточным «торжественное порицание». Долгие годы после этого он не разговаривал с бабкой, отказался ходить за шерстью, продал свою тележку и мешки, не переступал больше порога лавчонки, которую держала бабка; целыми днями сидел он, печалясь и скорбя, над Сокровенными Толкованиями да отсылал назад нераспечатанными письма, которыми засыпал его мой отец. Только когда у отца родился первый ребенок, Эрнушко, он написал ему и послал письмо с бабкой. Он хотел, чтобы мой отец немедленно отдал ему своего первенца, хотел вырастить его сам: «в этой проклятой семье» пусть хоть кто-либо все же «ходит пред Господом».
«Если ты согласишься, — писал он, — может быть, воля Господня и переменится однажды, я же не могу тебя простить, ибо не меня ты оскорбил, а Его, но Он может простить, и это — ради детей. Подумай как следует».
В свое время это письмо тяжелым камнем легло на сердце моего отца. В моем деде он видел не только собственного родителя, но и прошлое всего еврейства и, в одиноких раздумьях, не раз признавал, что старик прав, и бывали минуты, когда он, и в самом деле, чувствовал себя изменником в глазах отца. В такие минуты ему бывало больно, что нет в нем той прекрасной и несокрушимой надежды, какую он видел в моем деде, но в другие минуты образ мыслей деда представлялся ему бессмысленной, болезненной крайностью, он не мог и не хотел понимать темной одержимости старика; этой внутренней борьбе не было конца, ослабленные узы беспрерывно надрывали душу, и отец вполне всерьез раздумывал, не отдать ли все-таки Эрнушко деду. Но моя мать, которая всегда и во всем подчинялась желаньям отца, слышать об этом не хотела. Она боялась моего деда и Сокровенных Толкований, боялась втайне, никогда не смея этого выговорить, за разум деда, не могла не только что любить, но хотя бы понимать людей такого рода и менее всего была согласна доверить одному из них своего первенца. Ее родители были зажиточные арендаторы, из числа придворных евреев графов Бартфаи, прибыль была для них важнее Учения и Толкований; на уме у них было совершенно обратное тому, о чем размышляли дедушка Иеремия и подобные ему.
Были еще письма, в обе стороны, но мать не уступила. Эрнушко не отдали, зато обещали дедушке следующего сына.
Ответ был немногословен:
«Господь принял к сведению ваше обещание, вы обещаетесь не мне, а Ему, и если в чем отказываете, то отказываете Ему».
Мать скоро пожалела о своем обещании, и когда, на другой год, забеременела, то, вместе с моим отцом, они пламенно и неотступно приглашали старика к себе: они хотели бы совершенно опутать его, привязать — все равно как если бы кто задумал заманить свободное пламя в печь. Они обещали, что станут целиком и полностью покоряться его желаниям, уважать его обычаи и привычки, отведут ему отдельную комнату, где он сможет углубляться в Сокровенные Толкования, сколько ему заблагорассудится.
Дед только напоминал им об их обещаниях и не трогался из своего унылого и убогого гнезда.
Второй ребенок была девочка.
Мать вздохнула с облегчением и немедленно отписала деду.
Тот снова ответил лишь в немногих строках:
«Второго сына вы обещали мне. Я буду молиться, чтобы он явился на свет как можно скорее. Знаю: вы этого не хотите, потому что страшитесь и трепещете всего, что могло бы приблизить искупление, а с ним — и суд. Я стар, с каждым днем я все ближе к Господу, и у вас не достанет силы отказать мне в моем желании. Он удерживает во мне жизнь, этот ребенок, которого вы мне обещали! Ты был моим самым любимым сыном, и ты дал мне меньше всех других. Ты знаешь, сколько ты мне задолжал, знаешь, что должен вернуть свой долг, прежде чем я прибуду к Началу и Концу. Ты знаешь, что мир стоит на расплате с долгами, и если кто не расплатился сам, ему выпало погашать свой долг в сыновьях своих. Ты знаешь, что в семи сыновьях хотел я погасить мой долг — и только новых долгов наделал перед Господом! На каждый из этих долгов нарастают семь других, а на каждый из этих последних — семижды семь. Мой отец, а твой дед, да покоится он в мире, полагал свою надежду во мне, как я — в тебе, каждый седьмой полагается на своего седьмого, как на седьмую звезду, в которой сияет уплаченный долг, попирая ногами все золото и презренный металл. Напрасны были эти великие надежды! Я не хочу больше ждать, пусть придет то, чему должно прийти. Если следующий ребенок будет дочка, я выращу из нее мальчика, если сын — то человека!»
Приходили и еще письма, схожие с этим, но все более и более пространные. Мать боялась показывать их отцу, страшилась, что дедушка уже идет межою безумья, опасалась за отца — не пробудятся ли у него душевные угрызения. Она не знала, что делать.
Но на другой год постучалась новая жизнь — третий ребенок. Впрочем, он сразу же и умер.
Случается, я гляжу на его могилу — и мои мысли спускаются туда, к нему, словно корни куста, который посадил на могилу ветер. Может быть, это он должен был прожить мою жизнь?
Мои родители справили траур по умершему. Мать впервые написала тогда деду:
«Я была счастлива, когда ваш сын взял меня в жены, но уже тогда у меня были дурные предчувствия, потому что вы, дорогой отец, не были на нашей свадьбе. Муж уже раньше рассказал мне обо всем, что, увы, так рано вас развело, разлучило. Я не разбираюсь в Священном Писании и в Толкованиях, у меня одно дело — любить своих близких. Вы не можете обижаться на меня, если я боялась за моих детей. Ребенок не для того, чтобы приносить его в жертву Учению и Священному Писанию, моему материнскому сердцу это непереносимо, у материнского сердца свой закон, такой же важный, как Священное Писание. Заботы и печали, которые вы поселили в моем сердце, убили третьего нашего ребенка, мы не можем опомниться от горя, муж полон угрызений совести, это письмо я ему и не покажу. Пожалуйста, освободите наши души от тяжкого груза, что обременяет наши сердца всякий раз, как мы думаем о вас и о нашем обещании. Дорогой отец, верните нам с миром наше слово, ведь не хотите же вы, чтобы тревога лишила нас обоих, раз и навсегда, родительского счастья!»
Дед ответил не сразу. Лишь много позже пришло письмо:
«Я не хотел отвечать на твое глупое писание. Да ты и сама знаешь: ты — женщина, и правильно делала, что до сих пор молчала. Вот что я тебе скажу: всему, что творится с моим сыном, причиною — ты, и даже не ты, ты всего только женщина, а твой отец, этот наемщик, эта наемная Погань, о которой написано: „И берет в наем землю у идолопоклонников“. Твой отец всегда больше дорожил землею, скотом, нежели Учением. „Они обманывают с обманщиками, истязают с истязателями“, — наделяют приданым дочь, и так дальше… Его проклинай! О вы, женщины! Не для того ли ребенок, чтобы привести его к алтарю учения? О женщина! (Это слово дед всякий раз подчеркивал или заключал в кавычки, что означало то гнев и презрение, то сдобренную презрением снисходительность.) О женщина! Да для чего же супружество? Уж не твоего ли ради удовольствия? А роды для чего? Уж не твоих ли ради мук? Спроси у мужа — и он тебе скажет: все это лишь потому происходит и потому хорошо и свято, что происходит ради Учения, а без него все обращается в грязное и мерзкое кощунство! Я хочу этого ребенка, и Бог послал тебе смерть малыша, чтобы просветить, наконец, твой ум».
О чем думала моя мать после этого письма? Вероятно, последовали долгие совещания в комнате, обитой красным бархатом. Следы их я могу найти в пометках матери, которые она имела обыкновение делать на полях страниц своего молитвенника. Я представляю себе, как она целый день хлопочет, бесперечь, с лихорадочным беспокойством, ищет себе разных занятий, лишь бы поменьше думать о письме деда. Это ей легко удавалось: в какой мере была она маленькая, робкая и надменная, в той же мере была прилежная и работящая. Работы по дому, бережливость, желание украсить свое жилище всегда владели ею, а за ее спиною стояла бесконечная череда женщин прошлого, которые в ее крови, как в какой-то могиле, беспрерывно грезили о тех занятиях, в которых прошла их жизнь тоже: в точности как о том написано в молитве о добродетельной жене. Эти женщины были всегда лишь обрамлением, картиною же в раме была воля их отцов, но и эта последняя была лишь обрамлением, охватывающим традицию, законы и предания Учения, параграфы и толкования, которые пращуры, в жестком своем одушевлении законом, записали на полях Учения.
Мою мать тоже можно было бы сложить из этих параграфов, так что все, остававшееся за их пределами, только смущало ее. Теперь, в страхах и тревогах, которые принесли с собою письма моего деда, эти склонности поспешили ей на помощь: она отдалась им целиком, трудилась так, словно хотела уморить себя работой. Ее руки сделались тираном над нею. Вместо того, чтобы думать, она консервировала помидоры, сушила фрукты, варила варенье, и все это — на годы. Чулан был набит до отказа, полки и шкафы ломились от шитья и вышивки, она же старалась угасить жажду нового материнства. Тогда же на нее напала непомерная страсть к чистоте, она без конца перекрашивала комнаты, переставляла мебель. Между тем от дурных предчувствий в ее голосе появился какой-то шепотный, одышливый призвук.
Дед давно не подавал о себе вестей. Долгое время скудные сведения о дедушке Иеремии поступали только из писем бабушки.
«Наберитесь терпения, детки, — писала она, — все как-нибудь образуется».
Но пока все было ужасно. Моя мать терзалась угрызениями совести, иногда ловила себя на том, что, вроде бы, желает смерти деду, и тогда просиживала без движения часами, спрашивая себя, в самом ли деле шевельнулось в душе это желание и желание ли то было или всего лишь наваждение… Между этими муками и воспоминаниями об умершем малютке проходило время; мать считала, что обойдется двумя детьми, а вместо третьего, которого еще могла бы любить, будет любить умершего.
Но это было невозможно. У ее воспоминаний не было иного облика, кроме боли и муки. То был не он, не воспоминания о нем, она не могла их любить.
Мать продолжала бегло заносить на поля молитвенника: «муж согласился бы отдать Эрнушко на год-другой… но я и этого года-другого побоялась», «может, все-таки лучше потом, нового, которого я еще не знаю… еще не видела его лица…»
В письмах бабки скоро появилось что-то новое.
«Ваш отец стал обходиться со мной много лучше, — писала она. — И как бы там ни было, приезжайте, проведайте меня, я уже не в силах двинуться с места».