Появление жилищных норм, регулировавших «передел», не ослабило его эмоционального накала. Зинаида Гиппиус в своем дневнике язвительно, но точно воссоздала психологическую атмосферу актов уплотнения. Запись относится к сентябрю 1919 года. Сосед поэтессы попытался отстоять права на собственный кабинет, в который въехала рабочая семья. «Бросился он, – писала Гиппиус, – в новую „комиссию по вселению“. Рассказывает: – Видал, кажется, Совдепы всякие, но таких архаровцев не видал! Рыжие, всклокоченные, председатель с неизвестным акцентом, у одного на носу волчанка, баба в награбленной одежде… „Мы шестерка!“, – а всех 12 сидит. <…> „Что? Кабинет? Какой кабинет? Какой ученый? Что-то не слышали. Книги пишете? А в ‚Правде‘ не пишете? Верно, с буржуями возитесь. Нечего, нечего! Вот мы вам пришлем товарищей исследовать, какой такой рентген, какой такой ученый“»750. По свидетельству той же Гиппиус, панически боялся уплотнения даже лояльный к новому режиму Александр Блок. В сентябре 1919 года угроза превращения в Ноев ковчег нависла над квартирой питерского писателя Алексея Ремизова. В его дневнике 7 сентября 1919 года появилась следующая запись: «Ходили осматривать квартиру от жил[ищной] комис[сии] к уплотнению»751. Чувства владельцев уплотняемых квартир описаны и в мемуаристике. Писательница Вера Панова, чье детство и юность прошли в Ростове, вспоминала о трудностях быта, выпавших на долю ее семьи в конце 1919‐го – начале 1920 года: «Нас уплотнили… Мы познали все ужасы и безобразия совместного жилья»752.
Умерить рвение жилищных органов, осуществлявших уплотнение «буржуев», могли лишь высшие советские инстанции. Только в январе 1921 года, после принятия специального декрета СНК РСФСР «Об условиях, обеспечивающих научную работу академика Ивана Павлова и его сотрудников», ученому с мировой известностью удалось отстоять постоянные нападки на его квартиру, где имелись некие излишки площади. Декрет предписывал: «Поручить Петросовету обеспечить профессора Павлова и его жену пожизненным пользованием занимаемой ими квартирой и обставить ее и лабораторию академика Павлова максимальными удобствами»753.
Эмоциональная реакции на «уплотнение» у всех бывших владельцев недвижимости была одинаковой: они испытывали страх перед властными инициативами, а затем, конечно, и недовольство поведением «подселенцев». Ведь имущество, находившееся в квартире, описывалось и разделялось между въезжающими. «Жилищный передел» способствовал проявлению специфических черт революционной массы. В их числе немаловажное место занимала алчность – неуемная тяга к получению материальных благ. Слова «жадность» и «алчность» считаются синонимами в русском языке, однако второе из них, как представляется, имеет более агрессивный оттенок. Если жадность направлена скорее на сохранение собственного имущества, то алчность замешена на желании обладать тем, что принадлежит другим людям. Об этом свидетельствуют так называемые «мебельные дела», сохранившиеся, в частности, в фондах Центрального государственного архива Санкт-Петербурга (подробнее см. «Историк и антропологический поворот: общее и сугубо частное»). Однако, судя по произведениям художественной литературы, подобные документы сопровождали «жилищный передел» повсеместно. Герой романа «Двенадцать стульев» архивариус Коробейников из Старгорода просто присвоил себе архив «мебельных дел», в которых, как правило, хранились и описи имевшегося в брошенных квартирах имущества, и копии ордеров на выдачу мебели при заселении разделяемой жилой площади. Именно поэтому Остапу Бендеру так легко было навести справки о стульях мадам Петуховой.
Основой «мебельного» дела был так называемый «опросный лист жилотдела», куда в процессе акта «уплотнения» комиссии по вселению заносили сведения о размерах площади, ее реальных владельцах, их местонахождении на момент появления в квартире новых жильцов и т. д. Как правило, люди, заполнявшие опросные листы, были до абсурда безграмотны. В описях часто можно встретить с трудом подвергающиеся расшифровке слова: «биджаг мужской» (пиджак), «жулеп» (жилет), «кастум черный» (костюм) и уже совсем непонятное – «вязи дли звязу». Последний загадочный предмет удалось идентифицировать только после обнаружения списка вещей, перепечатанного машинисткой Откомхоза. Это оказались весы для взвешивания из ванной комнаты одной из квартир754. В другой квартире были, согласно «мебельному делу», изъяты: «бажественных картин – 4; бальшая вешолка – 1; постоновка зонтиков – 1; тилифон – 1; итожерка – 1»755.
Впечатляющее описание «экспроприации буржуйского имущества» в Крыму есть в романе Викентия Вересаева «В тупике»:
Власти все же пытались создать иллюзию справедливости при разделе и площади, и имущества. В Петрограде, например, вселявшиеся в пустующие квартиры пролетарии в 1918–1919 годах получали вещи по определенной норме. В декабре 1918 года въехавшая в квартиру на Каменноостровском проспекте служащая отдела народного образования Петроградского райсовета получила: два кресла, один письменный стол; один «гардероб» (шкаф для одежды. – Н. Л.); один книжный шкаф; один обеденный стол; один кухонный стол; десять стульев; одну вешалку; шесть мелких тарелок, шесть глубоких тарелок; шесть маленьких тарелок. Привлекает внимание, что в квартиру вселилось шесть человек. Мебели им было выдано довольно мало. Посудой также наделяли в соответствии с размером семьи: шестерым полагалось всего 18 тарелок757. Сверхнормативное имущество комиссии по вселению передавали на специальные вещевые склады. Подразумевалось, что в дальнейшем власти будут выдавать имущество из складов по ордерам, а также возвращать часть вещей, жизненно необходимых их владельцам. Такие случаи были вполне реальными. Генерал Алексей Потапов, примкнувший к большевикам, в декабре 1917 года по командировке Наркомата иностранных дел выехал в Китай и США. После возвращения в Петроград он обнаружил в своей квартире жильцов, бесцеремонно пользовавшихся его вещами. После вмешательства представителя Наркоминдела, зафиксировавшего в своем письме, что «деятельность Потапова признана Советской властью крайне полезной», генералу удалось вернуть себе часть личного имущества, находившегося на складе «конфиската»758. В более сложном положении оказался бывший ректор Политехнического института, ученый-физик князь Андрей Гагарин. Его семья находилась в это время в родовом имении, сам он выехал ненадолго в Москву, куда была отправлена большая часть научно-исследовательского оборудования Научно-экспериментального физического института. Опустевшая на короткое время квартира мгновенно подверглась вскрытию. Оставшиеся после раздела по нормам, соответствующим представлениям военного коммунизма, вещи оказались на специальном складе. Гагарин, вполне лояльный к советской власти, обратился в конфликтную комиссию при Жилищном отделе Петросовета с просьбой выдать ему и его семье (жене и пятерым детям) конфискованные при вскрытии квартиры одежду, обувь и белье, так как «без этих предметов нельзя обходиться». Но надежды ученого не оправдались. Из квартиры, занимаемой князем Гагариным, исчезли несколько набросков детских головок, написанных Карлом Брюлловым, «Портрет мальчика» кисти Константина Маковского, некая картина Рембрандта (в описи имущества она называется «Старик, беседующий с мальчиком»). «Кроме вещей, поименованных в моей описи, – писал в конфликтный отдел Гагарин, – взят весьма ценный редкий рукописный голландский молитвенник (Micel) с бесценными миниатюрными изображениями из Св. Евангелия и орнаментами на пергаменте»759. Упоминание об этих уникальных по стоимости предметах вызвало раздражение властных структур районного масштаба. Их эмоции вылились в гневное письмо, направленное в феврале 1919 года в Президиум ЦИК. Авторы послания называли имущество Гагарина «награбленным от рабочего класса» и, следовательно, не подлежащим возврату, самого же законного владельца окрестили «проходимцем»760. Кроме того, составители письма с гордостью заявляли: «Да, мы грабители, ограбили буржуазию и заставили ее скитаться и приискивать себе работу, а не жить за счет народа»761. Бытовая алчность люмпенизированных слоев городского населения, таким образом, в определенной мере регулировалась властными структурами с помощью норм раздела имущества в ходе уплотнения. Однако нередко к жадности конкретных новых жильцов присовокуплялась и классовая ненависть административных органов, руководивших «жилищным переделом» и экспроприацией имущества «экспроприаторов».
После перехода к нэпу власти пришлось отказаться от идеи тотальной муниципализации и ввести «новую жилищную политику». В стране возникала реальная перспектива возвращения части зданий и квартир бывшим собственникам. А к лету 1922 года были разрешены и сделки с недвижимостью, что означало признание частной собственности на жилые строения. В городах уменьшалось количество так называемых коммунальных домов. В годы нэпа в городах возродился институт квартирохозяев и даже домохозяев, имевших право сдавать или продавать жилую площадь. Это было признаком наличия в советской действительности элементов нормального общества либеральной модели. Известный историк-востоковед Игорь Дьяконов вспоминал, как его семья вернулась в Ленинград из служебной зарубежной командировки в разгар нэпа и озаботилась поиском жилья. Мемуарист писал: «Между тем наконец была снята квартира (тогда это еще было можно)»762. Вновь появившиеся собственники недвижимости могли выбирать себе подходящих съемщиков. Приличная семья Дьяконовых, конечно, больше устраивала хозяев дома, чем прежние жильцы – «нечесаный пропойца, обихаживаемый отчаявшейся женой», расплодившие к тому же в квартире мириады блох763. Жилье в 1920‐х годах можно было купить или, в крайнем случае, обменять с доплатой. Квартиру приобрел в Ленинграде тесть поэта Даниила Хармса Александр Русаков. В начале нэпа он вернулся в Петроград из Франции, куда выехал еще до революции, и открыл в доме, где жил сам, общественную прачечную и детские ясли764. Вновь появившиеся квартирохозяева возродили традиционную практику сдачи комнат. В эти отношения было вовлечено в 1926 году более половины населения Ленинграда765. Художник Владимир Курдов вспоминал, как после демобилизации в 1927 году искал в Ленинграде комнату по объявлению. «Чтобы не пугать никого своим солдатским видом, переодеваюсь во все чарушинское (одежду художника Евгения Чарушина. – Н. Л.) – известно, что по одежке встречают, – и хожу по адресам, – писал Курдов. – <…> Попадаю в большую богатую квартиру, где сдается комната с мебелью… Разыгрываю из себя молодого человека из „хорошего дома“. Все идет как нельзя лучше, цена божеская, и я, не раздумывая, соглашаюсь»766.
Но бытовые практики нэпа постоянно корректировались идеологическими и властными структурами, которые не планировали полностью возрождать каноны городской жизни, сложившиеся к началу ХХ века. В середине 1920‐х все же действовал классовый принцип нормирования жилой площади. Это выражалось в системе оплаты жилья, размер которой определялся социальным происхождением и положением плательщиков. В короткий период военного коммунизма горожане вообще не платили за квартиры. В начале 1922 года, в условиях хозрасчета, была введена уравнительная система коммунальных платежей. Однако уже летом 1922 года рабочим предоставили скидку на электроэнергию и воду. За жилплощадь пролетарские семьи платили различные суммы, в зависимости от дохода главы семьи. Но в целом в бюджете рабочих затраты на жилье в первой половине 1920‐х годов составляли всего 14%. Сложнее было представителям остальных социальных слоев городского населения. Повышенный тариф охватывал так называемые «нетрудовые элементы», а также лиц «свободных профессий». Система квартплаты с каждым годом становилась все более дифференцированной. В 1926 году существовало уже более 10 категорий плательщиков. Появились в период нэпа и льготники. В 1923 году в постановлении ВЦИК и СНК от 13 июня были определены дополнительные категории населения советского общества, имеющие жилищные привилегии. К ним относились больные, требующие изоляции, ответственные советские работники и ученые, состоящие на учете в КУБУЧ (Комиссия по улучшению быта ученых. – Н. Л.)767. В 1925 году к льготникам прибавились бывшие политкаторжане и ссыльнопоселенцы, а еще через два года привилегии получили и некоторые представители художественной интеллигенции768.
Разрастание к концу 1920‐х слоя льготников происходило на фоне свертывания нэпа. Власти стали активно вмешиваться в процессы на рынке жилья. К 1927 году объем жилищного строительства в стране перестал поспевать за бурным ростом городского населения, который во многом был спровоцирован форсированной индустриализацией и насильственной коллективизацией. В городах назревал жилищный кризис. Самым простым выходом из него большевистским властям показалось возвращение к «квартирному переделу». Он, по сути дела, и возобновился в конце 1927 года. Это ощутила и моя семья.
Прадед И. П. Николаев. Личный архив Н. Б. Лебиной
Мой прадед по материнской линии Иван Павлович Николаев приехал в столицу Российской империи на рубеже XIX–XX веков.
В 1897 году он уже зарегистрирован в издании «Весь Петербург. Адресная и справочная книга г. Санкт-Петербурга» как житель столицы, занимающийся продажей сена. Правда, поселиться удалось в непрестижном районе столицы – «на Песках», между Староневским проспектом и Смольным собором. К 1910 году торговое дело прадеда пошло успешно, он занялся оптовыми поставками фуража. Накопления позволили ему возвести на тогда еще дешевой земле в районе Путиловского завода четырехэтажный дом с большим дворовым флигелем, квартиры в которых сдавались внаем инженерам, мастерам и рабочим-путиловцам. Здание, построенное в стиле модерн, на Балтийской улице существует и по сей день.
Дом 19 по Балтийской улице. Санкт-Петербург. Личный архив Н. Б. Лебиной
Этот район давно перестал быть окраиной Петербурга, но улица осталась относительно тихой и довольно зеленой. Квартира прадеда располагалась на третьем этаже. На крыше дома до 1990‐х годов находился флюгер, на котором было выковано «И. Павлов-Николаев». До 1927 года новые власти Ивана Павловича не трогали. Он вполне вписался в обстановку нэпа и по-прежнему торговал фуражом, правда без былого размаха. Кроме того, как бывший заботливый домовладелец, прадед по желанию домового комитета, состоявшего из путиловцев, выполнял обязанности «завдома». Известно, что в августе 1921 года вышел декрет СНК РСФСР «Об управлении домами», согласно которому жильцы могли сами выбрать «заведующего домом»769. Но с 1926 года человек, находившийся на этой должности, стал называться «управдомом», и в его компетенцию входило не только налаживание хозяйственной жизни в конкретном здании, но и учет военнообязанных, контакты с органами НКВД, наблюдение за настроениями жильцов. Для такой деятельности прадед с его дореволюционным прошлым явно не подходил. В 1927 году Ивана Павловича Николаева вместе с женой выселили из дома. В конце 1920‐х годов власть даже не пыталась создать иллюзию эгалитарного подхода к разделу недвижимости и имущества. В архивах я не обнаружила ничего схожего с «мебельными делами» 1918–1920‐х годов. Ивана Павловича и Евдокию Алексеевну (мою прабабушку) в кратчайшие сроки принудили освободить квартиру. Часть вещей все же удалось раздать дочерям, которые к тому времени уже повыходили замуж и жили отдельно. Моя бабушка сумела сохранить несколько картин, когда-то украшавших гостиную и кабинет прадеда. Особенно он любил маленький пейзаж кисти тонкого и рано умершего живописца Николая Фокина (1869–1908). Картина висит теперь у нас с мужем в кабинете. Ивану Павловичу Николаеву дали небольшую жилплощадь в дворницкой дома 32 на той же Балтийской улице. В 1931‐м прадед умер. За четыре года он ни разу не прошел мимо построенного по его замыслу и желанию дома, обходил дворами, не желая тревожить прошлое… Прабабушка после смерти мужа вынуждена была выехать из дворницкой и переселиться к дочерям в порядке «самоуплотнения», которое стало правовым инструментом нового этапа передела жилья.
Понятие «самоуплотнение» употреблялось в советском правовом поле и раньше. Первоначально оно даже противопоставлялось «уплотнению», осуществляемому официальными органами. В 1924 году, например, научным работникам было предоставлено право самостоятельно занимать освободившиеся комнаты в квартирах, где они проживали наряду с другими жильцами770. И в данном случае самоуплотнение, то есть заселение без участия властных инстанций, рассматривалось как некая социальная привилегия. Самоуплотнение как норма, появившаяся в конце 1927 года в результате принятия целого ряда правовых документов771, толковалось по-иному: владельцы или съемщики квартиры и комнаты могли вселять к себе на излишки площади любого человека, даже не родственника. Излишком считалось все, что превышало санитарную норму, – 8 кв. м. Право на самоуплотнение необходимо было реализовать в течение трех недель. Затем вопрос о вселении на излишки площади решал не ее съемщик, а домоуправление. За исполнением постановления о самоуплотнении следили домовые комитеты. Их председатели докладывали о жилищной ситуации в районные советы и отделения милиции. Излишки площади были формальным основанием для вторжения представителей домкома и районных властей в любое жилое помещение. Насильственная реализация права на самоуплотнение, таким образом, сопровождалась контролем над всеми сторонами повседневной жизни граждан, и в первую очередь «лишенцев», то есть лиц, лишенных избирательных прав в Советской России. К ним, без сомнения, принадлежал и мой прадед. Некоторые квартировладельцы, предвидя возвращение «жилищного передела», решали самоуплотниться добровольно. Опережая решение властей, они подселяли к себе родственников или приличных знакомых. Татьяна Аксакова, дочь известного нумизмата и генеалога Александра Сиверса, вспоминала, как ей удалось найти в 1928 году жилье в центре Ленинграда. Хозяевам квартиры грозило уплотнение. И тогда они решили «самоуплотниться»: по рекомендации общих знакомых вселили к себе молодую интеллигентную женщину. Сосуществовать с ней было намного приятнее, чем с жильцами, предлагаемыми домоуправлением772. Но далеко не всегда ситуация разрешалась относительно безболезненно.
В апреле 1929 года ВЦИК и СНК РСФСР издали постановление «Об ограничении проживания лиц нетрудовых категорий в муниципализированных и национализированных домах и о выселении бывших домовладельцев из национализированных и муниципализированных домов»773. Уже в июле 1929 года людям, подлежащим выселению, вручили извещения о необходимости освободить жилплощадь. В случае неподчинения выселение происходило административным путем – нередко здесь случались настоящие трагедии, что нередко приобретало трагический оттенок. Руководитель отдела коммунального хозяйства одного из районов Ленинграда, отчитываясь в Ленгорисполкоме в сентябре 1929 года, рассказывал: «Приходит участковый надзиратель выселять старика, а с ним паралич случился. Звонит мне: как быть. Говорю, конечно, не выселять. Через четыре дня старик умер. Сам очистил помещение, освободил»774. Когда я увидела этот документ в Центральном государственном архиве Санкт-Петербурга, наша семейная история стала для меня более понятной. В семьях моих двоюродных бабушек, в первую очередь Пелагеи Ивановны Евтишкиной (Николаевой), к началу 1930‐х годов произошли печальные изменения. Ее муж Дмитрий Корнеевич Евтишкин, родители которого до революции имели некое обувное производство (пока мне не совсем ясно, какого уровня), в 1924 году возглавил кооперативное производственное товарищество «Быстроход». Но в 1927 году карьерный рост прекратился, а в 1930 году Коку Митю (так звала мама своего крестного) сослали на Соловки. Дальнейшая его судьба неизвестна, но вполне предсказуема. Пелагея Ивановна осталась с двумя дочками в квартире на 4-й Красноармейской улице. Площади было достаточно, чтобы реализовать право на самоуплотнение добровольно или насильственно. Предпочтение отдали первому варианту, и прабабушка переселилась к дочке в квартиру на 4-ю Красноармейскую. Там блокадной зимой 1942 года умерли и прабабушка Евдокия Алексеевна – бывшая домовладелица, и ее дочери – Пелагея Ивановна – когда-то обожаемая мужем, нэпманом-обувщиком Евтишкиным, сгинувшим в Соловках, и красавица Юлия Ивановна, в первом браке носившая известную в Петербурге фамилию Пурышева. Не знаю, имел ли муж Юлии отношение к знаменитому монархисту и черносотенцу Аркадию Константиновичу Пурышеву, но бабушка упорно говорила, что только благодаря красоте сестры семья жениха смирилась с мезальянсом – женитьбой на дочери торговца фуражом.
Прабабушка и две мои двоюродные бабушки, как большинство умерших во время блокады, похоронены в братской могиле на Пискаревском кладбище. Примерно тогда же погибла от голода и генеральская вдова Евгения Александровна Свиньина, не пожелавшая покинуть родину, могилы мужа и сына и выехать за границу к дочерям. В 1919 году в кампанию по «уплотнению» ее выселили из собственной квартиры на Большом проспекте Петроградской стороны (дом 80), а затем, через 10 лет, по праву на «самоуплотнение» загнали в крохотную, похожую на шкаф, комнату в большой коммуналке.
В целом в Ленинграде кампания по выселению лишенцев была завершена к октябрю 1929 года775. Жилищные условия многих горожан значительно ухудшились. Обследование, проведенное, например, ленинградским областным статотделом, выявило, что в 1927 году «на жилой площади муниципальных владений Ленинграда проживало 26,5 тыс. лиц с нетрудовыми доходами. Занимали эти люди 223 000 кв. м (8,3 кв. м на душу). В 1929 году они уже занимают 160 000 кв. м»776. В отношении этой части городского населения не соблюдались даже элементарные нормы расселения. Притеснения, разумеется, вызывали гнев у людей. В секретных сводках Ленинградского ОГПУ, поступивших в 1929 году в обком ВКП(б), была отмечена возросшая враждебность «самоуплотняемых лишенцев»777. Но притеснения «бывших» не могли разрешить нараставший и в стране и в Ленинграде жилищный кризис, который стал перманентным явлением советской повседневности.
Уплотнения и его разновидность – «право на самоуплотнение» – властные структуры применяли и в 1940–1970‐х годах. Но здесь я не могу выступить как историк-профессионал – с документами этого периода, хранящимися в архивах, пока не работала. Не знакома я и с фундированными исследованиями о том, как обеспечивали жильем эвакуированных во время Великой Отечественной войны. Но, судя по художественной литературе, в частности по романам Веры Пановой, написанным в 1940‐х – начале 1950‐х годов, «уплотнение» периода Великой Отечественной войны – вселение эвакуированных – далеко не всегда воспринималось с пониманием: «В квартире напротив жил председатель завкома Уздечкин. До войны ему принадлежала вся квартира, теперь только две комнаты; в третьей жила секретарша директора Анна Ивановна с долговязой дочкой Таней. Анна Ивановна приехала в августе 1941 года. Уздечкин был тогда уже на фронте. Нюра, его жена, уехала с санитарным поездом. Дома с детьми оставалась Ольга Матвеевна, Нюрина мать. Ольгу Матвеевну вызвали в домоуправление и сказали, что она должна уступить одну комнату эвакуированной женщине. Ольга Матвеевна стала кричать, побежала в райсовет и в военкомат – не помогло, везде ее только стыдили. Пришлось смириться. Перед вечером прибыли Анна Ивановна с Таней. Ольга Матвеевна вдруг вошла к ним, не постучав, влезла на стул и стала снимать занавески с окон <…> Она унесла занавески и вернулась за зеркалом. Ей велено было отдать эвакуированным комнату с мебелью, но Ольга Матвеевна рассудила, что ни к чему им зеркало, обойдутся и так»778.
Санитарные нормы, на которые опирались власти при осуществлении уплотнения, продолжали действовать и в мирной жизни. В повести Александра Житинского «Хеопс и Нефертити» (1973), действие которой происходит на рубеже 1960–1970‐х, тоже упоминается «уплотнение»: «Мы занимаем две комнаты, а в остальных двух живут старый бухгалтер Иван Петрович Грач и молодая продавщица гастронома Лидия <…> Она появилась в квартире после того, как у Ивана Петровича умерла жена и его слегка уплотнили <…> После того как Грача уплотнили, комната стала напоминать мебельный антикварный магазин. В центре стоял рояль, вокруг которого вилось небольшое ущелье, образованное стенками рояля и разной мебелью. От ущелья шли вбок тупички, оканчивающиеся телевизором, кроватью, на которой спал Грач, и настенной аптечкой»779. Автор не считает необходимым анализировать реакцию старого бухгалтера на насильственное уменьшение жилплощади. Но подробное описание мебели позволяет надеяться (с учетом всего, что мы знаем о «жилищном переделе» первого послереволюционного десятилетия), что вещи все-таки оставались в собственности «уплотняемого». Одновременно феномен самоуплотнения, существовавший в советском жилищном кодексе и в 1970–1980‐х, иногда помогал разрешать жилищные проблемы. Этим странным правом воспользовалась моя бабушка. После смерти деда в 1977 году она «самоуплотнилась» и прописала к себе в квартиру меня, моего мужа и нашего маленького сына. Других способов улучшить наше жилищное положение при отсутствии частной собственности на недвижимость не было.
Фабрика-кухня
Филологов, составивших перечень новых слов эпохи «Совдепии», по непонятным причинам не заинтересовало понятие «фабрика-кухня», характерное для языка горожан именно раннесоветского времени. К 1917 году в российской повседневности уже существовали институты городской культуры питания вне дома: рестораны, кухмистерские, столовые, трактиры. Однако предприятий для массового производства готовых блюд в России не было. Это тормозило развитие системы быстрого и механизированного снабжения серийно приготовленной пищей. В Европе и в Америке на рубеже XIX–ХХ веков стал формироваться рационалистический стиль еды, соответствующий общемировому процессу модернизации. На русской почве практику быстрого коллективного питания попытались взрастить большевики. Им казалось, что она созвучна программе социалистического преобразования общества. К числу институций питания, работавших по модернизационным принципам, можно отнести фабрики-кухни. В СССР они к тому же, по мнению первого поколения большевиков, помогали осуществлять революцию в быту. Приготовление пищи в домашних условиях рассматривалось как преграда на пути к построению нового общества. Преимущества социалистического общепита, как писали теоретики 1920‐х годов, заключались в огромной экономии времени, топлива, продуктов и даже в рациональном использовании пищевых отходов. Все это должно было помочь женщине-работнице освободиться «от цепей кухни» и тем самым сэкономить силы для труда на производстве. Общественная столовая представлялась «наковальней, где будет выковываться и создаваться новый быт и советская общественность»780. Считалось также, что питание вне дома сможет нивелировать бытовые неудобства коммунальных квартир. С обескураживающей серьезностью теоретики общепита писали: «Рабочая семья принимает пищу там, где развешаны пеленки, где проплеван пол. Принимать пищу в непроветренной комнате, насквозь прокуренной, полной грязи, – значит, проглатывать вместе с пищей всякую пыль и вредные микробы и получать от пищи лишь ту малую долю пользы, которую она могла бы дать, если бы ее принимали в чистом хорошо проветренном помещении»781. Вместо того чтобы рекомендовать проветривать и убирать помещения – или вместо того чтобы предоставить горожанам достаточное по площади жилье, – власть предлагала перенести прием пищи в общественные столовые. На них одновременно возлагались и культурно-просветительские функции: в случае необходимости рабочие и работницы могли здесь разумно и полезно провести досуг. Некоторые из этих теоретических посылок удалось внедрить в жизнь усилиями Нарпита – паевого кооперативного товарищества «Народное питание». Эта организация в годы нэпа должна была конкурировать с частниками. Нарпит, как подчеркивалось в его уставе, создавался с целью «предоставления городскому и промышленному населению улучшенного и удешевленного питания, на основах безубыточности и самоокупаемости, путем создания сети доступных столовых, ресторанов, чайных и т. п. предприятий»782. В отличие от частных ресторанов и трактиров нарпитовские заведения не облагались налогами и получали льготы по аренде помещений. К марту 1924 года в Москве, Ленинграде, Туле, Калуге, Ярославле существовало 37 столовых Нарпита. Цены в них были невысокими, но ассортимент и качество блюд, как и обслуживание, оставляли желать лучшего. Неудивительно, что в середине 1920‐х появилась следующая шутка: «Я, брат, завидного здоровья человек. Я седьмой год в столовых обедаю»783. И все же при государственной поддержке заведения Нарпита стали вытеснять частные рестораны и кафе из городского пространства: в 1927 году в СССР было более 28 000 заведений общественного питания, принадлежавших частным владельцам, а в начале 1930‐х – уже ни одного. Сменившее Нарпит в 1931 году Главное управление по народному питанию было институтом сугубо государственным.
Нэповской культуре питания вне дома противостояли и фабрики-кухни, первая из которых была открыта весной 1925 года в Иваново-Вознесенске. В непривычном для населения заведении многие процессы готовки, а также мытья посуды, нарезания овощей и хлеба выполнялись машинами. Но на первой фабрике-кухне не удалось реализовать то, что идеологические структуры считали наиболее важным, – культурно-воспитательный процесс. В дальнейшем архитекторы считали необходимым кроме помещений для приготовления и приема пищи проектировать и комнаты отдыха. Фабрики-кухни стали для архитекторов-конструктивистов поводом воплотить в жизнь принцип «функция плюс динамика». Один из теоретиков советского общепита 1920‐х годов писал об иваново-вознесенской фабрике-кухне: «Она замечательна не только тем, что она является первой во всем Союзе, что она доказала свою жизнеспособность и необходимость, что она знаменует собой новый индустриальный этап в развитии дела общественного питания, что она создает в процессе механического приготовления обедов новые слои работников общественного питания. Она замечательна и не только тем, что согласно записи делегации в книге посетителей – эта фабрика „считается большим достижением по строительству социализма и нового быта“, – или что „фабрика-кухня действительно взрывает старый быт, дает хорошее, вкусное и здоровое питание“. – Эта фабрика-кухня еще примечательна тем, что она явилась и еще поныне является школой общественного питания»784.
Индустриально-технологический характер фабрик-кухонь в целом соответствовал концепции обобществления быта. Вероятно, в иной социальной ситуации они могли превратиться в рестораны быстрого питания, столь популярные ныне во всем мире. Однако в советской действительности они скорее были «знаком беды» – грядущих трудностей с продовольствием, которые на рубеже 1920–1930‐х годов, на исходе нэпа стали ощущать и жители крупных городов СССР. На подсознательном уровне агрессивный монополизм фабрик-кухонь почувствовал Юрий Олеша. Его роман «Зависть» (1927) отражает чувство страха перед уже развернувшейся переделкой индивидуальной личности в массового советского человека. И инструментом этого процесса становились, среди прочего, новые заведения общественного питания.
К началу 1930‐х фабрики-кухни появились в Москве, Ленинграде, Баку, Ташкенте и других городах СССР. Карточки на продовольствие, введенные в это время государством, настоятельно требовали новых методов распределения продуктов, и появившиеся учреждения общепита оказались удачным выходом. Индустриализация промышленности сопровождалась индустриализацией еды. Так, московские и ленинградские фабрики-кухни в начале 1930‐х производили до 60 000 обедов в день, пятую часть которых доставляли на близлежащие предприятия. На местном уровне партийные и профсоюзные активисты всячески подчеркивали, как важны новые формы общественного питания для женской эмансипации: «Насущная необходимость – освободить женщину, для того чтобы ее бросить в первую голову в промышленность. Положение такое, что <…> женщина-работница, которая составляет громадную массу и которая занята в настоящее время плитой, очередями и прочими непродуктивными делами, может дать колоссальный прирост заводского пролетариата. Я считаю, что это одна из основных причин – почему нам нужно с колоссальной энергией взяться за более широкое развитие дела общественного питания»785. Полигоном для реализации идеи быстрого и рационального питания стали жилмассивы, строившиеся на рубеже 1920–1930‐х годов на промышленных окраинах Москвы и Ленинграда. Здесь возводились архитектурные комплексы, объединявшие жилые помещения (квартиры или общежития) и разного рода культурно-бытовые учреждения: прачечные, магазины, библиотеки, поликлиники, детсады, ясли и, конечно же, фабрики-кухни.
Принципиально новые для российского быта учреждения общественного питания продемонстрировали возможности механизации многих трудоемких процессов приготовления пищи. Лев Кассиль писал в 1929 году: «Здесь все делается машинами. Машины – кухарки, машины – повара, машины – официанты, машины – судомойки, машины – кондитеры, – громадный штат машин <…> Жаркое готовится на больших плитах, питаемых нефтью <…> Готовое кушанье подъемником подается наверх, в обеденные залы. Требование сверху передается по телефону, имеющемуся у каждого подъемника. Наверху – блистательная чистота, уютная вместительность, щедрый разлив света <…> Отслужившие тарелки собираются в нескольких пунктах зала, здесь с них сбрасываются в люки для отбросов объедки, а сама тарелка кладется в решетчатую качающуюся люльку конвейера и опускается в нижний этаж. Там она принимает кипятковую ванну, проходит горячий осушитель, чтобы через минуту снова вынырнуть на верхнем этаже в блеске своего фарфорового целомудрия»786.
Механизация приготовления пищи требовала особой рецептуры блюд. Лишенные индивидуальности, свойственной домашней и хорошей ресторанной еде, они тем не менее должны были быть съедобными, питательными, пригодными для приготовления в больших объемах с использованием кулинарной техники. Параллельно активисты на местах пытались организовать производство полуфабрикатов. Они действительно облегчали домашний труд и были прогрессивными в контексте общемировых тенденций развития быстрого питания. Эти начинания описаны в романе Юрия Германа «Наши знакомые»: «Вишняков наш, знаете, – рассказывает с нескрываемым восторгом героиня романа Антонина, – недавно принес проект поквартирного семейного питания из полуфабрикатов <…> Семья получает обед уже готовый, но еще без спецификации. Это вишняковское слово. Оно означает, что это обед, который может быть приготовлен по вкусу. Понимаете?.. Такой обед <…> можно приготовить в сорок минут. Он уже рассчитан на быстрое приготовление, скомбинирован из таких фабрикатов. <…> Таким образом, если мать отдает ребенка к нам в очаг или в ясли, но не хочет питаться из общего котла, она все-таки может отлично работать, питаясь дома»787. На практике это оказалось непростым делом. Участники заседания Ленсовета в июне 1930 года, где специально обсуждался вопрос о строительстве очередной фабрики-кухни, прямо заявляли, что для нового начинания нет нужных кадров. «Это узкое место, – отмечал представитель Леннарпита. – По всему союзу осталось 6000 поваров. Я не хочу эту профессию ставить низко, она по сравнению со всеми другими кадрами рабочего класса должна занять свое место, но все же мы должны помнить, что повара – это люди старого покроя, остались от старого времени, когда приготовляли порции в ресторане, в кабаке. Они рассчитывали только на то, сколько после этого будет выпито пива или водки для хозяина. Вот с какой точки зрения оценивался товар. Побольше поперчить, посолить, чтобы больше выпили. Теперь общественное питание требует других поваров. Надо людей, которые знали бы, что двадцатикопеечный обед, который отпускается, должен быть хорошо приготовлен»788.
Трудности изготовления «массового» обеда решались благодаря использованию только двух кулинарных технологий: варки и тушения. Неудивительно, что в меню фабрик-кухонь были супы, каши, тушеные овощи с подливами, изделия из рубленого (молотого) мяса. Это позволяло широко вводить в советское «быстрое питание» и сою, и кроликов, и даже тюленье мясо. Повара старой школы, привлеченные к работе на фабриках-кухнях, пытались протестовать против употребления малопригодных, с их точки зрения, продуктов, которые они именовали «дрянью». Однако под давлением обстоятельств, например в начале 1930‐х годов в Ленинграде, все же приходилось заменять свинину соей, а судаков – соленой тюлькой789. Художественная литература содержит лапидарную, но вполне четкую информацию о меню фабрик-кухонь. В романе «Золотой теленок» Ильфа и Петрова можно прочесть: «В большом зале фабрики-кухни, среди кафельных стен, под ленточными мухоморами, свисавшими с потолка, путешественники ели перловый суп и маленькие коричневые биточки»790. Подробности, из чего состояли биточки, отсутствуют. Отличительной чертой блюда избран лишь цвет, что наводит на мысли о разнообразии его ингредиентов.
[750] Гиппиус 202–203.
[751] Ремизов 489.
[752] Панова 1980 66.
[753] СУ РСФСР 1921.
[754] ЦГА СПб. Ф. 4304. Оп. 1. Д. 1137. Л. 37.
[755] Там же. Д. 1094. Л. 15–18.
[757] ЦГА СПб. Ф. 4304. Оп. 1. Д. 1137. Л. 38
[758] Там же. Д. 1135. Л. 13.
[759] Там же. Ф. 4303. Оп. 1. Д. 1103. Л. 12.
[760] Там же. Л. 34.
[761] Там же. Ф. 4303. Оп. 1. Д. 1103. Л. 34.
[762] Дьяконов 79.
[763] Там же.
[764] Хармс 533.
[765] Подробнее см.: Герасимова.
[766] Курдов 83.
[767] ЖЗ 1924 109–114.
[768] ЖЗ 1927 12–13; Бюллетень ФХЗ 2031–2033.
[769] Известия 1921.
[770] СУ РСФСР 1924.
[771] См.: СУ РСФСР 1927a; СУ РСФСР 1927b.
[772] Аксакова 45.
[773] СУ РСФСР 1929a.
[774] Лишенцы 609.
[775] ЦГА СПб. Ф. 3199. Оп. 2. Д. 468. Л. 93, 94.
[776] Там же.
[777] Там же. Л. 17–18.
[778] Панова 1951 259.
[779] Житинский 139, 143.
[780] Кожаный 1924 8.
[781] Кожаный 1927 17.
[782] Цит. по: Маршак 14.
[783] Пушка 1927 7.
[784] Революция и культура 26–27.
[785] ЦГА СПб. Ф. 1000. Оп. 66. Д. 12. Л. 33.
[786] Известия 1929.
[787] Герман 1959 472.
[788] ЦГА СПб. Ф. 1000. Оп. 66. Д. 12. Л. 37–38.
[789] Там же. Л. 39.
[790] Ильф, Петров 2:343.