Вот черт, думает он. Она мне все ломает своим Гоголем, как бы заставить ее замолчать?
– Would Gogol kiss you like this?[33]
Немецкая бомба упала на крышу, а английская – подпала под обаяние француза. Лесли невозмутимо вставила сигарету “Ротманс” в мундштук слоновой кости, попросила огня, закурила, снова прильнула к своему Frenchy, потянула его за рукав, и вот они уже идут в ночи под ручку, хмельные от любви, шагают мили две до дома номер 32 по Сент-Леонардс-Террас в Челси; сегодня там стоит кирпичный домик – как-то раз я ходил посмотреть на него, в августе месяце, вечером в понедельник, – возможно, тот самый, за той же белой оградой, в тени раскидистого густолистного дерева, скорее всего магнолии, – то ли оно гордо выстояло под немецкими бомбами, по-своему участвуя в сопротивлении, то ли было в ту пору жалким зернышком и его посадили уже после войны, оно росло при Черчилле, вымахало во весь рост при Тэтчер и ныне красуется, величественное и безмятежное, в вышедшей из Европы Англии (чтобы узнать это точно, мне надо было это дерево срубить и определить его возраст по количеству годовых колец, а я в тот день не прихватил с собой топор), – словом, они дошли до маленького домика, где жила тогда Лесли Бланш и где их ждала большая золоченая кровать “с балдахином и зеркалом сверху”, которую Гари опишет в “Леди Л.”, – в эту кровать они легли… поскольку нагота любит прикрыться заезженными эвфемизмами, скажем так: он – в костюме Адама, она же – в чем мать родила; что было потом, никто не знает, но я знаю вас, вы из того же теста, что и я, и вам любопытно, что же произошло в этой спальне, у вас, конечно, есть на этот счет свои догадки, но верны ли они, ни вы, ни я не знаем, потому что вас там не было и я не вездесущ.
В общем, кончилось тем, что они поженились.
А тринадцать лет спустя они встречали вместе Рождество. В Мексике, значит, по моему разумению напичканного шаблонами гринго, среди кактусов и людей, которые зовутся, все подряд, Карлосами и Педро, носят тонкие ковбойские сапоги, толстые усы, широкие сомбреро, сидят у стенки на земле, попивают теплую текилу или дрыхнут, а когда просыпаются, щиплют струны гитары и поют “Ай, карамба!”.
Итак, Рождество 1958 года они встречали в Мексике, где, как вы уже поняли, я никогда не бывал. Из окон гостиницы, как напишет Лесли в своей книжечке о Гари, открывался вид на заснеженный вулкан с ацтекским именем Попокатепетль. Как называлась сама гостиница и где именно она находилась, не знаю – Лесли этого не говорит, да мне это и не важно. Зато важно другое (но и об этом ничего не сказано у Лесли): очень хотелось бы знать, входил ли Гари в дверь своей комнаты – номер 184, пишет Лесли, – не догадываясь о том, что его ждет, так же спокойно, как когда-то погожим весенним днем Ньютон садился отдохнуть в теньке под яблоней, так же невинно, как когда-то Архимед, скинув одежки, погружался в горячую ванну, – или, в отличие от Ньютона и Архимеда, он знал заранее: ему тут уготовано наитие, своего рода светское богоявление, творческий экстаз, в результате которого появятся на свет первые страницы “Обещания на рассвете”, – то есть предвидел ли, берясь за ручку двери, рождение книги, по написании которой, признается он потом Гастону Галлимару, он чувствовал себя “в двух шагах” от того, чтобы оставить на земле “неизгладимый след”?
Ведь именно здесь, в 184-м номере гостиницы, о которой не известно ничего: был ли это роскошный отель или просто posada[34], ливрейные лакеи подхватывали там чемоданы, или же постояльцы сами волокли свой багаж, – кроме того, что находилась она в Мексике и смотрела на гору, – Гари, и это точно, начал писать ту изрядно беллетризованную автобиографию, которую читатели знают как “Обещание”, хотя сам он все время, пока замысел книги вызревал и бродил по извилинам мозга, называл ее не “Обещание на рассвете”, а “Покорение мира”, или “Исповедь на Биг-Сур”, или “Бег против жизни”; окончательное название определится позже, когда Земля сделает полный оборот вокруг Солнца и он будет вычитывать корректуру, – так что, по сути, в этом мексиканском номере появились только черновые заметки, и даже не заметки – листы лежали чистыми, ждали его где-нибудь во дворе под навесом, куда их принесли по его приказанию, поскольку первое, что он сказал лакею, притащившему чемоданы (разумеется, он любил роскошь, как любой нувориш, то есть бедняк с набитым кошельком, и не упускал возможности продемонстрировать завоеванное положение, а ливрейный лакей, бегущий со всех ног выполнять твой каприз, как нельзя лучше подходил для этого): подайте мне чернила, бумагу и ручку.
Через пять минут ему принесли чем писать, и тогда, рассказывает Лесли, он сел в “большое кресло”, развернув его спиной к окну (тем хуже для Попокатепетля), и приступил. Написал ли он сразу “Ну вот и все”, – слова, с которых начинает разворачиваться действие? Или, прежде чем написать первые строчки, задумался? И надолго ли? Обдумывал каждую фразу или, в противоположность Флоберу, не боялся торопить их и выплескивать на страницу[35]? Никто никогда не узнает. Как не узнает и того, где он был в ту минуту, когда заправлял ручку синими чернилами, которые вот-вот воскресят давно исчезнувший мир: все еще в Мексике 1958 года или уже во дворе дома номер шестнадцать по улице Большая Погулянка мальчиком лет восьми-девяти.
Конечно же он ничего не видел в Мексике: ни кактусов, ни Карлосов и Педро, а вопреки уговорам жены безвылазно сидел в гостинице (вышел всего один раз – купить роскошное пончо), ничего не делал, а только думал, вспоминал и лихорадочно нанизывал слова, запуская их хороводами, – быть может, именно это и значит “быть писателем”: закрыть глаза, чтобы они раскрылись пошире, быть неподвластным никому, даже Господу Богу, служить только листу бумаги и словам, устраниться от мира и подчинить его своей иллюзии. Повернуться спиной к Попокатепетлю.
А можно и спиной к окну своей собственной комнаты – лично я, назло всему, просидел так несколько месяцев. Стена напротив моего окна увита диким виноградом. Изумительный вид, но меня он очень долго раздражал; помню вереницу бесплодных, все сжимающихся дней в начале осени, лил дождь, дикий виноград менял цвет – листья из зеленых становились рыжими, а потом красными, мои же бумажные листки как были, так и оставались белыми.
Заставить себя сесть за книгу я не мог, откладывал со дня на день. Расследование зашло в тупик, застыло в мертвой точке, Пекельный никак не находился. А видит Бог, как я старался: искал его в извилинах интернета, где он витал повсюду и нигде, в вильнюсских архивах, где никто и ничего о нем не ведал, в памяти тех, кто знал Гари, встречался с ним на улице Бак, бульваре Сен-Жермен или в других местах и мог слышать, если он обмолвился хоть словом о маленьком человечке, – но нет: увы, мой дорогой Ф.-А., никогда и речи не было об этом вашем господине… как его… Бикини?
Осень качнулась в зиму. Листья на стенке облетели, а белые листы у меня на столе лежали нетронутой кипой, бумажной башенкой, насмешкой над моим бессилием. Я вдоль и поперек прочитал всего Гари: два десятка романов, пьесы, рассказы и эссе, но был вынужден признать: о человеке-мышке из Вильно упоминалось только на тех трех страницах “Обещания на рассвете” и более нигде.
На письменном столе и по всей моей комнате высоченными, шаткими стопками громоздились все новые книги: о Гари, с Гари, по поводу Гари, на французском, английском, литовском (эти, не понимая ни слова, я просто листал). Эта Вавилонская башня хотя бы заслоняла ту, другую, поменьше, бумажную, которая тихонько дожидалась, когда же я ее уменьшу хоть на несколько ярусов. Напрасно: несмотря на все мои усилия, Пекельный упорно ускользал. Я прочитал тысячи страниц, что толку добавлять к ним еще и свои?
Листья на стенке опять отросли. Прошел почти что год, и я готов был сдаться. “Все, хватит, – сказал я как-то ночью спавшей рядом Марион (она заснула, привычно прикрыв глаза согнутой рукой, чтобы не мешать мне читать при свете лампы, этот простой жест каждый раз вызывал во мне прилив нежности, так и хотелось осыпать ее поцелуями), – хватит, прощай, Пекельный, больше слышать о нем не хочу”. – “Ты просто ищешь оправданий, – отозвалась она сквозь сон, – чтобы ничего не писать”, – и окончательно заснула. Может, она была права: я ждал, чтобы Пекельный, незаметный и смиренный, со своей бородкой, порыжевшей от табака, сам предстал передо мной, восстав из мертвых, повел меня в Вильно своего времени, пересказал мне все, что помнит, всю, от начала до конца, свою жизнь, а мне бы оставалось только записать за ним как писцу.
На другой день я закупил картонные коробки и погрузил в них свою Вавилонскую башню под неодобрительным взглядом Гари – его фотография висела у меня в гостиной на стене рядом с его подлинным письмом, красиво оправленным в черную деревянную рамку. Я видел, что он недоволен и разочарован во мне.
– Ты не написал ни строчки за несколько месяцев, – с упреком сказал он.
– Отчасти из-за тебя – я ничего не нашел о Пекельном.
– Это не причина. Все равно надо писать.
Он вздохнул:
– Мне так хотелось, чтобы ты довел это дело до конца.
У меня сжалось сердце. Гари смотрел на книги, которые меня окружали, читал имена на корешках. Гюго, Дюма, Пушкин, Гоголь и множество других.
– Думаешь, на твоем месте они бы вышли из игры?
Гари часто смотрит на меня с этой фотографии. Это оригинальный аналоговый снимок, напечатанный на фотобумаге, я купил его вместе с письмом. Обошлось это в приличную сумму, но надо же иногда себя побаловать, письмо со снимком – единственное мое сокровище, помимо нескольких дешевых, но бесценных книг. Он часто смотрит на меня, а я этого взгляда избегаю, мне как-то от него не по себе.
Я предпочитаю смотреть на другие его фотографии. Хоть и беззвучные, они со мной говорят. Много снимков в биографии Гари, написанной Мириам Анисимов: на одной он в купальном костюме, в Ницце, в 1937 году; на другой – в берете, идет рядом с отцом – доказательство того, что отец не совсем забросил их с матерью – по варшавской улице за два года до войны; на третьей он с Лесли, в их квартире без отопления в Софии где-то между его вступлением в должность секретаря посольства в феврале 1946-го и отъездом в декабре 1947-го; он в меховом пальто, перчатках и шапке, колени накрыты одеялом, зима, горячий самовар, Лесли задумалась, а Гари с сигаретой во рту читает “Тан модерн”. Будь фотография лучшего качества, можно было бы разглядеть хотя бы номер журнала в правом верхнем углу, прямо над последней буквой названия, и это не менее точно, чем радиоуглеродный анализ, показало бы, когда сделан снимок. В октябре сорок шестого (если это тринадцатый номер с фрагментами “Пены дней”)? В ноябре сорок шестого (если четырнадцатый со стихами Беккета)? В декабре (если пятнадцатый со статьями Бовуар и Роже Гренье)? В феврале следующего года (семнадцатый номер: “Что такое литература?” Сартра и “Мораль двусмысленности” Бовуар)? Или уже в конце сорок седьмого (номер двадцать семь со стихами Кено)?
Или еще фотография с обложки последнего издания “Обещания на рассвете” в серии “Фолио” – Ницца, 1939 год, Гари позирует в летном шлеме и кожаной куртке; или та, что висит в рамке на последнем этаже издательства “Галлимар”, она же украшает обложку посвященного ему номера журнала “Кайе-де-л’Эрн”: на ней он в рабочем кабинете на улице Бак, жесткий взгляд, седеющие волосы, рядом такса Панчо; а вот моя любимая – где они с Джин в гондоле на Гранд-канале в Венеции в 1961-м; и, наконец, с Рене Ажидом в Рокбрюне, на ней Гари в бермудах и распахнутой рубахе – такой же (или той же самой?), в которой он изображен на другой фотографии, сделанной в его доме в Пуэрто-Андраткс на Мальорке в семидесятые годы: он c сигарой во рту, пишет, лежа животом вниз на застланном ковром полу.
Фотографий Романа Кацева в детстве сохранилось немного: на одной ему двенадцать лет, на другой – шестнадцать, они с матерью только что переехали в Варшаву, красивый мальчик, как Тадзио, кумир Ашенбаха; на третьей вообще три года, пухлые ручки, волосы подстрижены в кружок и недовольная гримаса, как у Рембо в любом возрасте. Может ли где-нибудь отыскаться фотография его восьми- или девятилетнего, когда он жил в доме шестнадцать по Большой Погулянке? И есть ли в таком случае вероятность, пусть ничтожно малая, найти на ней господина Пекельного? Ничего невозможного нет.
Вполне возможно также, что в один прекрасный солнечный денек году в 1922-м или 1923-м какой-нибудь фотограф-любитель – в те времена их можно было пересчитать по пальцам одной руки, – посетив не знаю что: Острую браму, берега Вильни или башню Гедимина, где он перебивал хлеб у малевавших “виды” по шаблону мелких ремесленников, забрел во двор на Большой Погулянке, присел передохнуть в тени кирпичной кучи или дровяного склада, прислонясь к ним спиной, а аппарат с треногой, который тащил на плече, поставив на минутку рядом, и вдруг увидел проходящего мимо невысокого человечка с порыжевшей от табака бороденкой и трубкой в зубах, распознал в нем родственную душу, попросил у него огонька и – почему бы нет? – предложил посидеть и покурить вдвоем.
Пекельный же по доброте душевной, или от нечего делать, или желая завести знакомство, или из любопытства – ловящий мгновения аппарат и сам ловец были ему интересны, – главным же образом потому, что ни разу в жизни еще не позировал, и, значит, не без задней мысли мог и согласиться дать незнакомцу прикурить, “только нету у меня, братец, огня”. Выручила смекалка: он вытряхнул из своей трубки несколько угольков и переложил их в чашу трубки фотографа. Пуская дым, как пара атаманов, они сидят и болтают: о том о сем и ни о чем, а значит, о погоде – жарища дикая, сказал фотолюбитель; прохладно, пошутил Пекельный, – беседа их зашла в тупик, вновь повисло молчание, а они были слишком мало знакомы друг с другом, чтоб не почувствовать от этого неловкость, тогда Пекельный, указывая пальцем на странный аппарат, похожий на растянутый аккордеон, осведомился, как с его помощью делают черно-белый слепок остановленного времени. Очень просто, ответил фотограф-любитель и объяснил, что нужно первым делом определить дистанцию, потом установить ее вручную, открыть клапан, кадрировать, навести на резкость колесиком и так далее; ну, мне все это кажется довольно сложным, сказал Пекельный, которому все это и правда показалось сложным; фотограф, на редкость покладистый малый, согласился: что ж, пожалуй, и правда непросто, но, может быть, настанет время, когда сделают такую маленькую камеру, что ее можно будет прикреплять на палку и – щелк! – снимать самого себя, а впрочем, спохватился он, это пустые фантазии. Да и зачем, сказал Пекельный, снимать самого себя? Кому это надо? Вот я, например, ни разу в жизни не позировал, как говорится, не дал Бог, и только-только он собрался напомнить собеседнику любимую поляками пословицу: дескать, на Бога надейся, а сам не плошай, как вдруг во двор, могло бы так случиться, вошла сама Мина Кацева, держа за руку сына, которого вела с урока танцев или музыки, и сразу раскричалась.
[33] А Гоголь поцеловал бы тебя так? (англ.)
[34] Деревенская гостиница (исп.).
[35] Отсылка к знаменитой фразе Г. Флобера “Я лучше околею, как собака, чем хоть на секунду потороплю фразу, которая не вызрела”.