Кого-кого, а Мину Кацеву мы знаем: узрев фотографа-любителя, она сначала удивилась, сильно удивилась (почти как я, увидав однажды в Париже, в баре на набережной Гранз-Огюстен, где смотрел по телевизору хоккейный матч и запивал его пивом, компанию из трех мужчин: двое, простоватого вида, разгоряченные, шумные, болели за своих, поливали арбитра и горячо комментировали каждый бросок, а третий был Милан Кундера – так я подумал сначала; когда же я с величайшим почтением – извините за беспокойство – подошел к этому человеку и хотел пожать ему руку – я прочитал все ваши книги, – он, оказавшийся не Кундерой, а его двойником, только чуть помоложе и не очень-то чехом, посмотрел на меня долгим взглядом и с сожалением ответил: видно, вы обознались, месье, я таксидермист), а потом, вероятней всего, хватаясь за счастливую случайность (фотограф прямо во дворе!), велела ему тут же и сейчас же сфотографировать Ромушку.
Фотографа-любителя мы знаем не так хорошо, но было бы логично, если бы он, желая отделаться от назойливой дамы, буркнул, что у него мало времени, много дел и вообще он хочет спокойно выкурить трубочку. Выкурить трубочку! – наверняка взорвалась мама мальчика и, без сомнения, накинулась на фотографа: посыпались упреки (отказываться от возможности сделать портрет моего сына!), пророчества (он станет героем, генералом, Габриеле Д’Аннунцио, французским посланником!), проклятия (Господь вас покарает!) и прямые угрозы (вы сгниете на каторге!), звучавшие так властно, так уверенно, что потрясенный фотограф-любитель принял все за чистую монету и даже струхнул: как знать, возможно, эта бесноватая права, а задевать самолюбие великих людей, пусть даже им лет восемь или девять и они носят короткие штанишки, не следует.
Так что вполне могло случиться, что он дрогнул, сдался и велел мальчишке встать и не шевелиться вон там, перед кучей кирпича… или нет, лучше тут, напротив дровяного склада, а матери, пытавшейся вмешаться (мальчик стоит “спиной к солнцу”), сказал с апломбом, хоть и был любителем, “мадам, я знаю свое ремесло”, – а между тем Пекельный, вспомнив о своем, оставил общество фотографа, мамаши и ребенка, приподнял шляпу в знак приветствия и, словно невзначай, попал в поле зрения камеры, на самом деле он все рассчитал и, двигаясь по-крабьи, боком, очутился точно в центре кадра в ту секунду, когда его приятель по куреву нажал на спуск.
Вот так могло случиться, что человечек в сюртуке случайно и невольно (по крайней мере, он бы в этом с чистой совестью поклялся каждому, кто удивился бы, заметив его на заднем плане и, возможно, спиной к свету) появился на одном снимке с мальчиком в коротеньких штанишках, который его мать, конечно, сохранила бы и таскала за собой повсюду: из Вильно в Варшаву, из Варшавы в Ниццу, из пансиона “Мермон” в клинику Святого Антония, где в конце февраля 1941 года еще смотрела на него, затягиваясь сигаретой и вздыхая, плача и рыдая, и могло так случиться, что в минуту последнего вздоха она прижала эту карточку к груди, а может даже – мечтать не запрещается, – тот снимок существует и сейчас, возможно, в силу ряда случайностей и совпадений, он попал сначала в нежные руки медсестры, потом в не слишком нежные – какого-нибудь американского солдата, с ним вместе пересек Атлантику на пароходе, затем Америку в грузовике, висел несколько месяцев, приколотый кнопками к стенке, после чего его засунули с другим ненужным хламом в коробку от печенья, а ее засунули в гараж, в городке вроде Сент-Пола, штат Миннесота, Луисвилла, штат Кентукки, или скорее, поскольку мы любим посмеяться и верим в насмешливый нрав Истории, в городке Гари, штат Индиана, где, никому не нужные, желтеют лица мальчика и виленской мышки, – право же, все это вполне могло случиться.
Что ж, все это возможно, однако маловероятно. Зато вполне вероятно и даже довольно правдоподобно другое: что где-нибудь все-таки есть или была когда-то фотография Пекельного. Не портрет во весь рост, так хоть какой-нибудь групповой снимок – допустим, во дворе на Большой Погулянке как-то в субботу, в мае или в начале июня тридцать девятого года, на бар-мицве соседского мальчика, – у всех талиты и кипы на голове.
Живи мы в то время, очутись мы в тот день в Вильно и будь на нас, как на всех прочих, талиты и кипы, мы бы увидели, как жители дома идут из синагоги Хатора Хакодеш (сегодня – единственной в Вильнюсе), что расположена на перпендикулярной к Большой Погулянке улице, дошли бы с ними до шестнадцатого дома и дождались, покуда вынесут во двор и подвесят на цепи над чугунной треногой котел, потом установят на козлах длиннющий стол, поставят на него кугель, чолнт и вино, и, наконец, услышали бы “Мазал тов”, кидуш и “приятного аппетита”.
Пекельного мы бы узнали не по лицу, а по сюртуку – на нем был бы надет все тот же, что и двадцать лет назад, как сказано в книге, “старомодный” сюртук времен его молодости, поношенный, потертый, местами до дыр, все с тем же бобровым воротником, но уменьшенным наполовину, как будто от него много раз отрезали куски на заплатки, и висящими на месте трех оторванных пуговиц нитками. Мы бы увидели его, человечка с бородкой, успевшей побелеть от неумолимого бега дней и ночей: вот он одиноко сидит за столом, пьет вино из стакана, отщипывает хлеб и боязливо посматривает по сторонам; может быть, думает о “волшебном мире детства”, той поре, когда неумолимый бег меньше всего его заботил, когда голова под кипой еще не была гладкой, а подбородок, лет в двенадцать, наоборот, еще был, или когда в пятнадцать пробились первые три волосинки и впереди была вся жизнь; о неизбывном одиночестве жизни, уже оставшейся позади, прошедшей словно сон и канувшей в забвение, думает также и о маленьком Романе, который в это время был не так уж мал, – верно, подрос, как молодой дубок, в своей Варшаве, где, как Пекельный полагал, он до сих пор живет на попечении матери, – о маленьком Романе, уже служившем в армии в Салон-де-Провансе, о чем Пекельный знать не мог, как не мог он знать, стал ли Ромушка знаменитостью и станет ли когда-нибудь или все это только блажь еврейской мамаши в совокупности с его собственной блажью.
Мы не узнали бы доподлинно, о чем в тот день Пекельный думал. Но мы увидели бы, что из кармана у него торчит коробка с кусочками рахат-лукума, а на столе рядом с ним лежит скрипка. Первыми он угощал бы соседей, вторую взял бы в руки, в кои-то веки повернул вверх струнами, слегка пощекотал бы их, и они наконец-то затрепетали бы под июньским небом, посреди шума и гама, который мгновенно затих. Начал скрипач с еле слышной извечной жалобы гонимого народа, но вскоре, метнувшись в другой регистр, заиграл что-то веселое, радостное и забористое, так что все заплясали: цепочкой, кружком, в центре круга, зажав под мышками большие пальцы или держа на голове бутылку на потеху публике… плясали час, другой, а теперь – общее фото.
Тогда одни принялись бы толкаться, желая войти в кадр, другие, кто постарше и понабожнее, отворачиваться, – другие, но не наш Пекельный: его мы отыскали бы в первом ряду, усталого, но довольного, сияющего на солнце, застывшего в красивой позе с неостывшею скрипкой в руке; фотограф – любитель или нет – в пяти шагах от группы, засунув голову под черную накидку, давал бы указания: кучнее, маленьких вперед, больших назад, не шевелиться, улыбнуться, “внимание, снимаю!” по-польски с еврейским акцентом, наконец – щелк! – фотограф, потирая руки, сказал бы: “готово дело”; когда же это дело, бог весть как, обернется черно-белой фотографией, мы увидим не лица, верней, не только лица, но еще и схваченное на лету определенное мгновение лета в точно определенном месте, нечто неизъяснимое, навсегда утонувшее в потоке времени.
А поверни мы головы, мы бы, возможно, заметили, как в окне третьего или четвертого этажа чья-то рука раздвигает занавески из плотного холста и между ними появляется лицо поляка, искривленное злой, угрожающей усмешкой. Мы бы увидели, как этот поляк, который, впрочем, вполне мог быть и полькой, гадливо смотрит сверху на черные ермолки и бело-полосатые накидки, и жилы у него на шее краснеют и вздуваются от возмущения. И, будь окно открыто, мы бы услышали, как он или она шипит: “Эти евреи…” – с беззвучным многоточием в конце, скрывающим недоговоренное “чтоб им сдохнуть” – заветное желание тех самых подлых людишек, что в мрачном сорок первом, когда обычным делом стали расстрелы на краю рва, вскидывали руку, выражая верность новым хозяевам.
Подлые людишки были на самом деле. А такой фотографии, может, и не было. Во всяком случае, мне она не попалась. Но не потому ли, что не было на свете никакого господина Пекельного? Что, если Гари его просто-напросто выдумал?
Роже Гренье – вот кого надо спросить. Роже Гренье, девяносто пять лет, писатель и редактор издательства “Галлимар”, куда начиная с 1949 года он каждый божий день ходит в любую погоду – хоть дождь, хоть снег, хоть ветер – пешком. Он издавна и свято соблюдал нерушимый распорядок дня: вставал в шесть часов, шел в душ в шесть ноль две, в шесть двенадцать брился, в шесть двадцать надевал брюки и застегивал рубашку, с шести двадцати пяти до шести пятидесяти пил кофе и читал газеты, без пяти семь накидывал на шею галстук, завязывал его в течение минуты, в семь без одной минуты надевал очки, а ровно в семь – хоть дождь, хоть снег, хоть ветер – выходил из своего дома на улице Бак и шел по ней чеканным шагом, служа живым хронометром всем обитателям VII округа: завидя его, булочник знал, что пора вынимать хлеб из печи; мать семейства – что пора будить детей, почтальон – что пора седлать велосипед и начинать турне, поэтому, когда 3 декабря 1980 года, на другой день после смерти любимого друга Ромена, Роже Гренье слег в постель, багеты подгорели, дети опоздали в школу, а почта не была доставлена. Анархия.
Когда я познакомился с Роже Гренье, он уже не вставал так рано по утрам. Но, как и прежде, каждый день ходил пешком по улице Бак в издательство “Галлимар” и там однажды пасмурным деньком в самом конце 2014 года принял меня в своем кабинете, где до меня кого только не принимал: Бернара Валле, великого и великодушного, издателя и атлета; Блондена, “хрупкого и зыбкого”[36], Гастона Галлимара, патриарха, в костюме серо-голубого тона с галстуком-бабочкой; Превера той поры, когда он “даже сидя падал с ног”, бурного Сартра, что буравил вас глазами сквозь очки, Камю, титана, друга и коллегу по газете “Комба”, – словом, весь цвет словесности… и вот теперь – бабах! – еще и Дезерабля.
Я напросился в этот кабинет исключительно ради Ромена Гари, которого никто в издательстве, кроме разве что Робера Галлимара, не знал так, как Гренье: Гари с женой Джин Сиберг и сыном Александром Диего жили в восьмикомнатной квартире в доме номер 108 по улице Бак. Гренье жил – и живет – по соседству. Они встречались ранними воскресными утрами, часов в семь – полвосьмого, один (Гренье) выгуливал своего взбалмошного пса Улисса, сен-жерменскую легавую, который при слове “Грассе” показывал клыки, другой (Гари) – свою русскую “тоску”, в любимом мексиканском пончо на плечах, в двух шагах от Матиньонского дворца, под подозрительными взглядами полицейских.
– Видите ли, – сказал Роже Гренье, – у Ромена Гари были свои, особенные отношения с правдой. Я это знал – ведь он писатель. Правду, горькую правду он любил перекроить, принарядить, а то она бывала тускловата, ей не хватало блеска, переливчатых огней, которые действительность гасила, а литература оживляла, разжигала. Его не заботила голая правда, он из нее лепил свою, подкрашивал, припудривал, гримировал, так красятся женщины в борделях, на панели – повсюду, где целомудрие покупается и продается.
Поговорим начистоту, Ромен.
Разберемся. Расставим точки над i. Всю твою подноготную узнаем.
Начнем, если не возражаешь, с самого рождения. Ты говоришь, что родился в Москве. Или – что в поезде, как придется. Так и есть? Так и есть. А что говорит свидетельство о рождении? Что ты родился 8 мая 1914 года в городе Вильно, который в то время назывался Вильна, от Мины Иоселевны Кацевой и Арье-Лейба или Лейбы Кацева. Это первая ложь, с которой тесно связана вторая, дружочек мой Роман или друг мой Ромен: твой отец – не звезда немого кино Иван Мозжухин, на что ты постоянно, раз за разом, с туманным видом намекал всю жизнь, как и в тот вечер, когда смотрел с Роже Гренье фильм “Отец Сергий”, где играет этот твой воображаемый, левый папаша: “Ты не находишь, что между нами есть сходство?” Возможно, какое-то сходство и есть. Отдаленное. При желании можно заметить. У вас обоих мужицкая рожа, резкие, как у казаков, восточные черты и, главное, одинаковые глаза – голубые; мальчишкой в Вильно ты поднимал их к небу и встречал глаза твоей матери, такие же яркие, но зеленые. Опираясь на это едва уловимое сходство, призрачное родство по цвету глаз, форме скул и высокому лбу, ты выдумал себе блестящую, славную родословную, во всяком случае, уж не такую скромную, как та, что на самом деле была у тебя, внука простого еврейского скорняка, – этого мало для легенды, это нисколько не гламурно, поэтому пусть лучше будет кинозвезда Иван Мозжухин.
Ты, как известно, вырос без отца. Без отца, зато с матерью, Миной Кацевой, вы жили вдвоем: она и ты, ее Ромушка-Романчик. Поговорим же о твоей матери. В “Обещании на рассвете” ты рассказываешь, что в течение всей войны она писала тебе письма пачками, длиннющие послания, полные гордости за доблестного любимого сына, который сражается в небе за спасение Франции… Когда же в конце войны, уже после спасения Франции, пишешь ты в самом поэтичном, прекраснейшем месте этой своей прекрасной книги, этой “повести, проникнутой художественной правдой”, – когда в конце войны ты вернулся домой с черно-зеленой лентой ордена Освобождения на груди, рядом с орденом Почетного легиона, Военным крестом и полудюжиной медалей (ты приколол их все, не забыл ни одну), с капитанскими нашивками на плечах черной летной формы, в фуражке набекрень, с лицом еще суровее обычного из-за мышечной атрофии, со своим собственным романом на французском и английском и кучей газетных вырезок в вещмешке, с письмом, открывающим тебе путь к дипломатической карьере, в кармане, ровно настолько нашпигованный свинцом, чтобы придать себе вес, упиваясь молодостью, надеждами, уверенностью в будущем и самим воздухом и солнцем Средиземноморья, попав наконец-то на твердую землю, на благословенный берег, где никакая боль или жертва, никакая любовь никогда не пропадают даром, где все считается, все что-то значит и имеет ценность, все совершается с дальним прицелом и счастливой ловкостью, с полным почтением к устройству мира и заботой о том, чтобы придать известный смысл и форму судьбе любимого существа (ничего-ничего, тебе и самому случалось писать бесконечные фразы), – так вот, когда в конце войны ты вернулся домой, чтобы обнять свою мать, тебе сказали, что она умерла три с половиной года назад, через несколько месяцев после твоего отъезда в Англию. Ты бы не выстоял, пишешь ты, без ее поддержки. И она это знала. И приняла свои меры. “За несколько дней до смерти она написала около двухсот пятидесяти писем и отправила их своей подруге в Швейцарию. Я не должен был знать – письма должны были пересылаться мне регулярно”. И в результате, пишешь ты, “мать продолжала вселять в меня силу и мужество, необходимые для продолжения борьбы, в течение трех с лишним лет, хотя ее уже не было. Пуповина продолжала действовать”.
Подайте носовой платок. Можно ли не прослезиться, читая эти строки? Если бы авторское право распространялось на слезы читателей, ты смог бы купить весь бульвар Сен-Жермен. Но эти строки лгут, как ты прекрасно знаешь. Это опять твои “особенные отношения” с правдой. Конечно, мать тебе писала, писала все время – в пансионе “Мермон” и в клинике Святого Антония, – исписывая школьные тетради, и ты их нашел, когда приехал в Ниццу, получив телеграмму о ее смерти в феврале сорок первого года. Ты солгал и об этом. Ты лгал до последнего дня, лгал даже в последнем письме, прося “любителей разбитых сердец не беспокоиться”, – ты написал это и растянулся на кровати в красном халате и синей рубашке, раскрыл свои голубые глаза и сунул в рот дуло пятизарядного “смит-и-вессона” 38-го калибра. “Прощайте и спасибо”.
Всю жизнь морочил людям головы.
Так где гарантия, что и про господина Пекельного ты не наврал?
“Во всяком случае, – сказал Роже Гренье, – при мне он никогда не упоминал о таком человеке. Он не любил говорить о войне. И еще меньше о детстве”.
О чем же он говорил? О Диего, де Голле, Джин Сиберг? О книгах, которые написал? Или о тех, которые прочитал? О чести, которую он так высоко ставил? О почестях, которые он собирал, презирал и которых так страстно желал – поскольку желание не исключает презрения? О Нобелевской премии, которую ему очень хотелось бы получить, хотя не верилось, что это возможно? О премии Гонкуровской, которую ему уже присудили? Это случилось 3 декабря 1956 года. В понедельник.
В Ла-Пасе восемь часов, в Париже тринадцать. В ресторане “Друан” на улице Гайон присуждена Гонкуровская премия: “Месье Ромену Гари за роман «Корни неба»”. В десяти тысячах километров от Парижа, в четырех тысячах метров над уровнем моря месье Ромен Гари, засунув одну руку в карман и небрежно размахивая другой, прогуливается легким стремительным шагом; на шее у него повязан шарф, это вполне возможно, потому что в декабре в Ла-Пасе не слишком тепло, теплее, чем в июле, но лишь самую малость, и этот шарф, возможно, развевается на ветру, порывистом ветру с Альтиплано, а может быть, и нет.
После войны он продолжает ее мирными средствами – занимается дипломатией, то есть пишет отчеты, которых никто не читает, но за которые кое-что платят. Его могли видеть на службе в Софии, где “повсюду была Красная армия”, в Париже, где ее не было нигде, в Лондоне, где его мучил сплин, или в Берне, где было не лучше (“пробел в полтора года, единственное, что я смутно помню, это куранты с человечками, отбивающими часы”). Могли его видеть и в мегаполисах с высокими домами из стекла и стали: Нью-Йорке и Лос-Анджелесе, а вот теперь он южнее, в Ла-Пасе, где временно, на три месяца, заменяет посла.
Но кроме того и главным образом он писатель – пишет романы, которые, в противоположность отчетам, читают многие, но за которые платят гораздо меньше. В 1945 году он опубликовал “Европейское воспитание”: мгновенный успех, благосклонная критика, права проданы в два десятка стран, восторженные отзывы Кесселя и Мальро, хвалебное письмо Камю (“лучшая и самая долговечная книга сороковых годов, за которой стоит настоящий писатель”) в только что созданной газете “Монд”, не бог весть какой влиятельный орган, но все же… Кроме того, он получил Премию критиков – не так уж плохо – и к ней в придачу сто тысяч франков – совсем не плохо. Так что же, Гари счастлив? Ничуть. Ему был нужен кубок победителя, блестящий кубок, выданный на улице Гайон, этой награды он не получил, надулся и с обидой написал Кальманну, своему издателю: “На все это, мой дорогой Робер, мне попросту насрать. Искренне ваш, Ромен Гари”.
Не получил он вожделенного Гонкура и за следующие книги: “Тюлип”, “Большая барахолка”, “Цвета дня” имели, так сказать, полууспех (но он был из тех, кто, как в известном анекдоте, считает, что стакан наполовину пуст, и счел это полным провалом). Понятно, как бывает в таких случаях: сначала о нем стали говорить с меньшим пылом, потом просто стали меньше говорить и, наконец, перестали совсем, разве что поговаривали: “Этот Гари, похоже, так и останется автором одной книги”. А “этому Гари” такие слова – что нож острый. Полтора года он встает до зари и в облике Мореля, чокнутого esperado[37], носится по джунглям с кожаным портфелем, набитым петициями, потом берет оружие и уходит в маки, чтобы спасти африканских слонов. Когда же несколько написанных страниц пропитаются потом, он меняет личину, надевает костюм дипломата и – хоп! – берется за серьезное дело.
Я прочитал “Корни неба”, только когда приступил к этому расследованию. Сначала кажется, что повествование затянуто, тяжеловесно, перегружено деталями, что в нем много повторов, как будто Гари следовал примеру одного моего знакомого писателя, однажды совершенно серьезно сказавшего мне: “Я начинаю все свои романы с пятидесяти скучных страниц. Чтобы отвадить дураков”.
Но постепенно вас увлекает поток событий. В двенадцатой главе Морель уже в джунглях. Его ищут. За ним охотятся. Не могут поймать. Собрано совещание, чтобы принять окончательное решение. Присутствуют разные чиновники, офицеры, инспектор по делам охоты, военный комендант, глава администрации губернатора и, разумеется, сам губернатор – “в парадном мундире, но расхристанный, видимо, только что со светского приема, с застрявшим в бороде – не то порыжевшей от табака, не то рыжеватой от природы – окурком…” Вам ничего не напоминает эта “порыжевшая от табака” борода? Ну да – бородку Пекельного. И это за четыре года до публикации “Обещания”.
[36] Так сказал о писателе Антуане Блондене Роже Гренье.
[37] Неологизм, созданный Роменом Гари для характеристики Мореля, героя романа “Корни неба”, и означающий “одержимый надеждой” по аналогии с desperado – отчаявшийся (исп.).