В-третьих, самосознание создателей белорусскоязычных произведений было лишено четкой национальной направленности.
Это касается даже тех, кто позднее рассматривался в качестве первопроходцев. Так, например Я. Чечот не отождествлял себя с белорусами, считая, что «самостоятельная обработка этого наречия без помощи посторонней подлежит сомнению» [251, л. 10 об.]. То же касается и В. Дунина-Марцинкевича, для него Беларусь не была самостоятельной в национальном отношении, представлялась территориально-этнографической, а не национальной целостностью. Шляхетское происхождение практически всех («при-мордиальный» аспект социальной структуры), за исключением В. Коротынского, литераторов в условиях консервации иерархич-ной социально-этнической структуры общественных отношений делало психологически чрезвычайно сложно преодолимой, в буквальном смысле слова, пропасть между собой и крестьянством.
Однако, в-четвертых, объективно эта активность служила доказательством потенциальной возможности и способности этноса встать на путь национального развития. Об этом свидетельствовало и распространение самодеятельного литературного творчества среди социальных низов многочисленных «гутарок», возникавших на стыке фольклора и профессиональной литературы. Близко к ним по содержанию стоит единственное известное стихотворение П. Багрыма. Уступая «шляхетской» литературе по художественному уровню, «гутарки» значительно превосходили их по социальной направленности содержания. В них критически осмысливались наиболее злободневные проблемы крестьянской жизни — социальное неравенство, усиление крепостнической эксплуатации, разрушение традиционных устоев жизни под воздействием развития рыночных отношений и т. д. Само их появление свидетельствовало о наличии определенных социальных ожиданий в среде крестьянства.
В целом же развитие белорусски артикулированных литературы, фольклористики, историографии в первой половине XIX в. едва ли было способно сколько-нибудь значительно повлиять на этническое сознание на массовом уровне. Относительная слабость проявлений артикуляции этничности в Беларуси в этот период не является чем-то исключительным. Оно было достаточно типичным для того времени и обусловлено в первую очередь чисто стадиальными причинами. Так, Маати Клинге отмечает, что относительно слабое развитие финноязычной культуры в первой половине XIX в. было связано не с какими-либо притеснениями, а с отсутствием интеллектуального потенциала: «в целом образованных людей было довольно мало и поэтому потребовалось много времени, прежде чем они смогли создать что-либо, имеющее постоянную ценность» [73, с. 78].
В этой ситуации куда большее значение для этнической истории имело изменение политической ситуации. Нам хотелось бы сконцентрировать внимание на событиях 1839-1840 гг., имевших принципиальное значение для всего исследуемого периода. К ним относится ликвидация униатской церкви, упразднение Статута Великого княжества Литовского и запрет официального использования терминов Белоруссия и Литва. Необходимо отметить, что процесс перехода части униатов в православие начался задолго до Полоцкого собора 1839 г. Уже в 1800 г., например, в Минской губернии униаты составляли 40,2 % христианского населения, православные — 33,9 %, католики — 25,8 % [55, с. 41]. Более того, оно имело четко выраженные региональные особенности. На северо-западе перевод в православие действительно осуществлялся принудительными мерами. В Центральном Полесье переход униатов в православие начался сразу же после присоединения к Российской империи. Так, например, на территории Пинского, Мозырского и Речицкого уездов только на протяжении второй половины 1796 г. в православие перешло 12 тыс. униатов [111, л. 23]. А в 1835 г. из 1720 священников на территории этого региона православные составляли 65,7 %, католики — 2,1 %, униаты — 32,2 % [112, л. 26-30]. Такая ситуация была характерна и для Восточной Беларуси, где к моменту раздела Речи Пос-политой сохранялась православная епархия, а униатская церковь была относительно новым, не закрепившимся в традиции явлением. Ликвидация униатства в целом, вне всякого сомнения, осложнила процесс формирования белорусской национальной идентичности. Однако, на наш взгляд, не следует и преувеличивать значение этого фактора и придавать ему фатальный характер, о чем будет сказано ниже.
Если ликвидация униатства выглядит достаточно логичным, закономерным с точки зрения российской администрации шагом, результатом реализации последовательного и длительного проекта, то мотивы двух других мероприятий 1840 г. до сих пор представляются не совсем ясными. Напомним, что на протяжении 1830-х гг. специальной правительственной комиссией велась работа по подготовке переиздания свода законов Западных губерний. Однако когда работа была завершена и представлена на утверждение, было отдано распоряжение упразднить действие Статута и ввести вместо него Русское законодательство. Такой шаг специальный комитет по делам Западных губерний обосновывал стремлением «удаления в жителях Северо-Западного края всякой мысли о самостоятельности действующего у них законодательства, могущего служить какою-либо преградой к слиянию их с коренной Россией» [178, л. 136 об., 137]. Практически одновременно, 18 июля 1840 г., Николай I лично запретил употреблять термины Белоруссия и Литва. Очевидно, что последнее решение было достаточно спонтанным, о чем свидетельствует история появления этого запрета. Известно, что на подпись Николаю I был представлен документ рутинного содержания, упоминавший Белоруссию и Литву. На полях его появилось замечание: «Впредь этих названий никогда не употреблять, а прописывать губернии поименно» [177]. Именно в таком виде документ был растиражирован и разослан в качестве нормативного в губернские правления. Так как «прописывать названия» шести губерний было несколько неудобно, начиная с 1842 г. закрепляется казенный термин «Северо-Западный край России». Впрочем, по мнению О. Ла-тышонка сам термин появился значительно раньше — еще в конце XVIII в., а именно в работе католического епископа Беларуси С. Богуш-Сестранцевича «О России западной», напечатанной в 1793 г. в Могилеве [367, с. 36]. Позднее он приобрел идеологический смысл в рамках концепции «западно-русизма». Эти события не сложно интерпретировать в качестве отправного момента политики русификации, тем более, что именно так, как стремление «стереть с лица земли целую народность» они и воспринимались, например, белорусскими народниками [164, с. 61]. Причем речь идет не об административной, а именно культурно-национальной русификации. Характерно в этом отношении опубликование в 1839 г. уникального, на наш взгляд, издания «Опытов в русской словесности воспитанников гимназий Белорусского учебного округа», фактически сборника школьных сочинений (в том числе и А. Киркора). Идеологический смысл солидно оформленной публикации более чем очевиден — продемонстрировать успехи в де-полонизации учебных заведений. Однако к этому необходимо добавить еще более существенный момент — в сборнике были опубликованы, якобы собранные гимназистами, народные песни «Из под Слуцка, из под Клецка» и «Ох, колы б, колы, москали б прышлы», призванные засвидетельствовать историческое стремление простого народа к соединению с Россией. И хотя псевдофольклорный характер этих сочинений был очевиден (что позже было отмечено Н. Янчуком), это не помешало их распространению в среде православных священников и чиновников во второй половине XIX в. [323, с. 4].
Вместе с тем не совсем понятно, почему все эти мероприятия, особенно запрет употреблять название Беларусь, были проведены именно в 1839-1840 гг. Едва ли на российскую администрацию могли сильно повлиять публикации белорусского Катехизиса и первого тома фольклорного сборника Я. Чечота. Куда вероятней предположить, что это была реакция на раскрытие конспиративной сети Шимона Конарского. В данном случае имела значение и сама подготовка восстания, и его участие в прошлом в деятельности Молодой Польши — одной из составных частей националистического «интернационала» Дж. Мадзини. Не исключено, что свою роль в упразднении Статута Великого княжества Литовского сыграло то, что в его переиздании принимал участие И. Данилович, поддерживавший связи с Й. Лелевелем (результатом чего стала публикация Статута 1529 г. в 1841 г. в Познани). В заключение рассмотрения этих сюжетов необходимо подчеркнуть, что запрет названия Белоруссия носил достаточно формальный и временный характер. Уже в 50-х — начале 60-х гг. он свободно употреблялся даже в официальной периодике.
В период политического кризиса на рубеже 1850-1860-х гг. общественный интерес к белорусам как к потенциальному социальному и политическому ресурсу значительно обострился. Он отмечался как в поведении российской администрации, так и оппозиционного ей польского движения.
Активность российской администрации и проправительственных кругов в этом отношении достаточно хорошо проанализирована в работах А. Цвикевича и С. Александровича [243, с. 40-142; 2, с. 12-18]. Нам хотелось бы акцентировать внимание на одном положении, имеющем принципиальное значение для этнической истории Беларуси второй половины XIX — начала XX в. Оно было опубликовано в 1863 г. в «Вестнике Юго-Западной и Западной России» в следующей формулировке: «К ней (т. е. Беларуси. — П. Т.) обыкновенно относят только Могилевскую и Витебскую губернии, а всему остальному дают название Литвы, ... в Минской же губернии, Виленской и Гродненской — простой народ — белорусы. Поэтому и слово Литва должно даваться не всему Западному краю, а только той его местности, где действительно сплошная масса литовского населения» [27, с. 76]. Трудно сказать, было ли это пожелание автора публикации или таким образом демонстрировались намерения администрации, однако несомненно, что после 1860-х гг. термины «литвины», «литовцы» по отношению к белорусам исчезают из официальных документов, статистики и т. д.
Что касается активности польского движения, также детально изученного, то особое внимание привлекает ток пазывпе-мая «хлопомания», т. е. подчеркнутый интерес представителей социальной элиты к белорусскому языку и культуре. В Украине в результате развития подобного движения появилась личность И. Антоновича, учителя М. Грушевского. «Хлопомания» в Беларуси изучена недостаточно. Представление о ней дают свидетельства М. Кояловича и В. Савич-Заблоцкого. Так, М. Кояло-вич писал, что в начале 1860-х гг. «...ввиду успехов крестьянского дела ... народ белорусский обратил на себя внимание польской партии, ... она стала понимать, что народ составляет силу, с которой надо сближаться. Потом вельможные паны стали чаще показываться в кругу крестьян и ласково беседовать с ними на их родном белорусском наречии; в этих беседах более всего старались они внушить мысль, что без панов не будет житья; оделись сами и нарядили своих жен и дочерей в толстое серое сукно домашнего изготовления и в этой народной одежде поехали к мировым посредникам предъявлять свои требования. Между тем появились на белорусском наречии и даже пелись в некоторых костелах так называемые патриотические гимны, переведенные с польского или вновь специально сочиненные для крестьян; в придачу к этим гимнам были стихотворения, также на местном наречии, в которых осмеивалась дарованная крестьянам воля; изображалась ненависть к постоянным врагам их — маскалям» [81, с. 387]. В периодической печати появлялись статьи, адресованные крестьянам. Их авторы-помещики подписывались псевдонимами типа «крестьянин такой-то» или «крестьянин откуда-то». Как отмечалось в прессе, «настоящие литовские вельможи, одеваются в платье самого грубого деревенского сукна... называют себя мужиками» [101, с. 533, 534]. К числу проявлений «хлопомании» можно отнести увлечение сбором этнографических материалов князем К. Радзивиллом. Тетрадь с его записями, собранными в Новогрудском уезде, хранится в Архиве русского географического общества. Интересно, что, по мнению К. Радзивилла, «у крестьян употребляется древних кривичан язык», который он характеризует как «посреду-ющее между польским, русским и украинским языками» [10, л. 1]. Другим свидетельством «хлопомании», судя по всему, был появившийся в 1862 г. «Букварь для добрых деток-католиков», по содержанию скорее катехизис, организация издания которого нередко предписывается А. Аскерко [например, в соответствующей статье в первом томе "Энцыклапедьп ricтopыi Беларусі"]. Характерно, что содержание предисловия «Букваря ...», представляющее идилличную картину социальных отношений в белорусской деревне («паны вам злого не желают») и ориентирующее читателей-крестьян «жить в согласии (с помещиками), как добрым соседям», во многом подтверждает достоверность информации М. Кояловича [2, с. 19].
Впрочем, М. Коялович отмечал в «хлопомании» не только элементы социальной демагогии. Описывая «образ мыслей лучших людей, представителей польской партии», он подчеркивал, что «по их понятиям белорусскому народу угрожает ... опасность ... несправедливых домогательств на преобладание русской нации. Они утверждают, что белорусы никогда не были, да и не хотят быть русскими, и в то же время они отвергают намерение ополячить белорусов. По их словам, история выработаладля белорусов особую национальность (курсив наш. — П. Т.) и возвратила ту самую веру, которая существовала до разделения церквей. Поляки должны заботиться не только о себе, но судьбы их неразрывно связаны с судьбами народов, соединенных в братском союзе ... каждый из этих народов обладает всеми условиями для самостоятельного развития и имеет на то полное право, к несчастью не вошедшее еще в сознание народных масс» [81, с. 388].
На наш взгляд, в свете этих сведений следует рассматривать взгляды К. Калиновского. Дело в том, что в отличие от отечественной белорусской историографии, в зарубежной, в том числе в германской, американской и польской, существует достаточно скептическое отношение к нему как выразителю белорусской национальной идеологии [например 347, 379, 397]. Н. Вакар, например, отмечал, что политические идеи К. Калиновского «в целом лишь в малой степени соответствуют мифу, созданному вокруг его имени» [397, с. 72] А Р. Радзик на основе детального анализа текстов, написанных К. Калиновским, приходит к выводу, что в них не содержалось «артикулированной идеи современной этнокультурной белорусской нации» [379, с. 234]. С этим сложно не согласиться. Действительно в текстах «Мужицкой правды» отсутствуют термины Беларусь, белорусы, белорусский язык, а «литовско-белорусский сепаратизм» К. Калиновского по отношению к Польше не носил национального характера. Действительно публицистика К. Калиновского не была воспринята теми, кому адресовалась. В последнем случае свидетельство Я. Кучевски-Порая («"Мужицкая правда" не создала нигде ни влияния, ни того чувства, которые она старалась вызвать; общее недоверие к панам, а так же барщина были в числе главных причин того, что крестьяне быстро поняли, что обиды те не рукой крестьянина "Янки из под Вильны", а рукой какого-то скрывающегося пана написаны были, что это не было в ней воли народа, к чему тот Янка подталкивал, потому что народ не хотел в то время большего, имея свободу и землю ...»), приведенное Р. Радзиком [379, с. 236], совпадает с мнением В. Савич-Заблоцкого: «Когда Калиновский пан писать стал повстанческую "Белорусскую гуторку", "Гуторку старого деда", Грамоты, Грамотки, Прокламации и т. д., народ не стал верить этим, которые к нему по-мужицки обращались» [190, с. 316].
Вместе с тем едва ли можно согласиться с Р. Радзиком в том, что «вне всякого сомнения Калиновский был типичным (курсив наш. — П. Т.) представителем культурного пограничья» [379, с. 235]. Публицистика К. Калиновского, как по своему социально заостренному содержанию, так и по форме — явление, как для Беларуси, так и в масштабах всего восстания 1863 г., явно не типичное, что отмечают и польские авторы [341, с. 396]. Это очевидно, по крайней мере, если сравнить ее с тем, что издавалось в ситуации другого, польско-украинского пограничья. Кастусь Калиновский, что отмечает и Рышард Радзик, в «Письме из-под виселицы» упоминал белорусов и белорусский язык («ни услышишь и слова ...по-белоруски») в одном ряду с поляками и литовцами, польским и литовским языками, и, следовательно, на наш взгляд, рассматривал их как понятия одно-порядковые. Вполне возможно допустить, что упомянутая М. Кояловичем точка зрения («история выработала для белорусов особую национальность») разделялась и К. Калиновским. Но самое главное, не поддающаяся формальному анализу эмоциональная окраска «Письма из-под виселицы» ясно свидетельствует о том, что К. Калиновский совершил то, что было не под силу Я. Чечоту и В. Дунину-Марцинкевичу, а именно — преодолел психологический барьер, разделявший его и крестьян («братья мои, мужики родные»), а потому может считаться, если и не выразителем национальной идеологии, то все же не типичным человеком пограничья, а народным (а с точки зрения сегодняшнего дня — национальным) героем Беларуси. Что же касается негативного отношения белорусских крестьян и к восстанию в целом, и к агитационной деятельности К. Калиновского, то рассматривать эти факты необходимо в широком контексте. Не только история восстания в Беларуси, но и в (этнической) Польше, представляет примеры, пусть даже и отдельные, когда, несмотря на отсутствие языковых и конфессиональных барьеров, крестьяне доносили о местонахождении повстанческих отрядов, выступали против них на стороне российской армии и даже добивали (sic !) раненых повстанцев на полях сражений [338, с. 81, 82]. Впрочем, это был еще не самый трагический случай в истории Польши. Так, попытка поднять антиавстрийское восстание в Галиции в 1846 г. наткнулась на активное сопротивление крестьян, вылившееся в массовую резню помещиков и разграбление имений [341, с. 302]. А в 1848 г. крестьяне Ломбардии приветствовали подавление австрийскими войсками восстания итальянских националистов с лозунгами «Смерть хозяевам» [242, с. 178]. Для Европы того времени в целом было характерно, что крестьяне скорее выступали на стороне монархической власти, чем революционеров-демократов, выступавших от их имени и во имя их (крестьян) блага. Во время «весны народов», как это метко отметил Э. Хобсбаум, «почти во всей Восточной Европе славянские крестьяне, одетые в форму имперских солдат, успешно подавляли выступления германских и мадьярских революционеров [242, с. 180].
Совокупность статистических источников рубежа 50-х — начала 60-х гг. XIX в. позволяет реконструировать этническую, этносоциальную и этноконфессиональную структуру населения Беларуси того времени [сведения подсчитаны на основании следующих источников: 12, 208, 245-249]. Необходимо отметить, что в этот период надежные критерии определения этнической принадлежности отсутствовали. Во многом это было обусловлено тем, что процессы национальной консолидации белорусов и других народов находились в зачаточном состоянии. Сохранялось преобладание конфессионального самосознания над собственно этническим. Поэтому в различных источниках обнаруживается значительное колебание численности представителей различных этносов, особенно белорусов и поляков.
Удельный вес белорусов (имеется в виду население, не относившееся ни к полякам, ни к русским, ни к украинцам) колебался от 72 до 75 % — т. е. 2,4 — 2,5 млн человек. Подавляющее большинство из них составляли сельские жители. Только приблизительно 120 тыс. белорусов проживало в городах и 60 тыс. в местечках. Большую часть белорусов — 84 % составляли православные, остальные — католики, известны отдельные случаи белорусов-старообрядцев. Удельный вес белорусов-католиков сильно варьировал: в «белорусских» уездах Виленской губернии он доходил до 52 %, а в Могилевской снижался до 2,2 %.
«Приходские списки» зафиксировали несколько этнонимов, употреблявшихся или предписываемых в это время белорусам. При этом собственно этноним «белорусы» в наибольшей степени был распространен в Витебском, Дисненском, Лепельском и Полоцком уездах Витебской и в Могилевской губерниях. Более того, никаких других этнонимов этим источником здесь не зафиксировано [246, 249]. При этом в Дисненском и Лепельском уездах белорусами названы и православные и католики.
В противоположность этому на западе отмечался чрезвычайный разнобой в определении белорусов. Преобладающим был этноним «литвины». Наиболее распространенным это самоназвание было среди коренного населения (как православного, так и католического) Гродненского, Волковысского, Слонимского и частично Слуцкого уездов. Нередко священники называли своих прихожан «литовцами, говорящими белорусским языком», «литовцами, говорящими наречием белорусским» (Вилейский уезд), считали, что они «жители литовского племени, но (курсив наш. — П. Т.) все говорят белорусским языком кроме дворян» (Свентян-ский уезд), определяли их как «литовцев на Руси», «литовцев-славян. К их славянскому наречию очень мало примешивается языка литовского» (Лидский уезд) [245, л. 28; 59, с. 85]. Ряд определений носил парадоксальный характер. Так, в Новогруд-ском уезде население местечек Кривошин, Ишкольдь, Крошин, Своятичи и Снов было описано следующим образом: «Помещики и дворяне — поляки, простонародье: мало-польско-русаки»[248, л. 675, 678-681, 684]. Скорее всего плодом фантазии следует считать и отнесение 23 тыс. католиков в Лидском уезде к кривичам, так как никакими другими источниками этого периода данный этноним не подтверждается [88, с. 150]. Лишь в одном случае в Новогрудском уезде отмечено, что «жители славяно-кри-вицкого и польского» племен, а «у низшего класса польско-русский язык» [248, л. 669]. Часто население определялось просто как «славяне» или «жители славянского закона», что особенно было характерно для восточной части Минской губернии. Материалы «Приходских списков» в то же время свидетельствуют, что этноним «белорусы» и/или представления о коренном населении как о белорусах получили достаточно широкое распространение в традиционно «литвинском» этнонимическом ареале. Так, к белорусам было отнесено население, в том числе и католическое, Вол-пы, Кринок (Гродненский уезд), Гудзевичей, Кузмичей, Росси, Свислочи (Волковысский уезд), Миловидов (Слонимский уезд; все православные Вельского уезда [247, л. 95-108, 311, 368]. Нередко белорусы противопоставлялись литвинам, например в г. Слониме отмечено, что «должностные лица не местные уроженцы, есть великорусы, малороссы и белорусы, мещане же принадлежат к местному литовскому племени» [247, л. 274]. А в Минском, Диснянском, Борисовском, Лидском, Ошмянском, Вилей-ском и Дриссенском уездах сложилась ситуация, когда «литвинами» преимущественно называли католиков, а православных — «белорусами» [245, л. 28; 88, с. 149-151].
Характер самоопределения белорусов-мещан главным образом определялся конфессиональной принадлежностью. Однако при этом большое значение имела общая этнокультурная атмосфера в каждом конкретном городе или местечке. «Хотя в Минске большинство жителей из низших сословий православного вероисповедания, — отмечал А. Киркор, — общий народный характер города чисто польский... Только приезжие чиновники служат представителями русской интеллигенции. В Витебске и Могилеве ... русский язык господствует» [50, с. 361]. Характерно, что этноним белорусы в «литвинском» ареале распространялся преимущественно среди местечкового населения, что уже отмечено выше. Материалы периодической печати свидетельствуют, что таким образом они обозначали свою принадлежность к восточнославянской общности, по принципу «Мы белорусы... значит русские» [39].
Наряду с основными этнонимическими формами сохранялись многочисленные локальные этниконы. Особый интерес в данном случае представляет название «чернорусы». «Приходские списки» зафиксировали его преимущественно в Слуцком уезде, в том числе в Несвиже, Говезно, Клецке, Синявке, Блячине, Голдови-чах, Голынке, Денисковичах, Зубках, Круговичах, Лани, Локты-шах, Малеве, Мокринах, Подлесье, Солтановщине, а также в Ан-нополе Игуменского уезда [248, л. 507, 509, 512, 519, 523, 531, 532, 534, 539, 542, 544, 545, 547, 550, 553, 558, 575]. Картографирование свидетельствует о том, что это (за исключением Анно-поля) была относительно узкая полоса поселений, протянувшихся от Городеи, на юг, через Клецк и Синявку до Огаревичей, в которых проживало всего около 19 тыс. чел. Реальность бытования этого этнонима подтверждается работами П. Бобровского и И. Зеленского, польского путешественника Я. Маяркевича. Известный собиратель фольклора И. Боричевский ставил народное творчество чернорусов в один ряд с белорусским, польским и мазовецким [41, с. 78, 110]. Учитывая то, что в феодальную эпоху этническое самосознание наиболее отчетливо в контактных зонах, можно предположить, что данный этноним — след некогда реально существовавшей границы Черной и Белой Руси.
Специфическую этнографическую группу составляло коренное население Полесья и, особенно, Западного (Кобринского, Брестского и юго-западной части Пружанского уездов). Относительно этнической принадлежности этого населения в белорусской историографии второй половины XX в. сложилась странная традиция умолчания проблемы. Это вынуждает нас остановиться подробнее на этом сюжете. Дело в том, что большинство исследователей середины и статистических источников XIX — начала XX в. рассматривали значительную часть населения Западного Полесья как украинцев, а их язык — в качестве диалекта украинского языка. Такой подход был характерен для составителей этнографических атласов Р. Эркерта [317] и А. Риттиха [166], историков М. Кояловича [80] и Л. Василевского [402], этнографов Е. Карского [66] и Е. Романова [171], причем двух последних едва ли можно заподозрить в отсутствии белорусского патриотизма.
Общая численность украинцев в Западном Полесье по разным источникам составляла от 95 до 140 тыс. чел. (2,8-4,2 % всего населения Беларуси). Достаточно подробную информацию об этническом составе населения Западного Полесья дает табл. 1. Представленные в ней данные были собраны Гродненским губернским статистическим комитетом совместно с силами полиции («капитан-исправниками») [133, л. 6]. При этом, естественно, обращает на себя внимание высокий удельный вес украинского населения в Брестском (51,35 %) и Кобринском (69,59 %) уездах.
Вместе с тем нельзя не отметить, что определенная часть исследователей считала, что, несмотря на свое своеобразие, западнопо-лесское население все же ближе к белорусам, чем к украинцам. Такой точки зрения придерживался Ю. Талько-Гринцевич, который, однако, подчеркивал, что антропологические черты позволяют выделить полешуков в самостоятельную группу [220]. Аналогичное мнение, исходя из этнографического материала, высказывали М. Довнар-Запольский [45] и И. Эремич [316]. А, например, Е. Бе-лыницкий-Бируля, один из корреспондентов Е. Карского, считал, что согласно с его собственными наблюдениями белорусами необходимо считать не только население юга Гродненской губернии, но и жителей Ковельского, Ровенского, Луцкого, Овручского и Радо-мысльского уездов, а также — частично Новоград-Волынского и 86
Житомирского, среди которых сохранились следы «первоначального Кривицко-Белоруского говора» [295, л. 1, 2]. Необходимо отметить, что это, достаточно спорное утверждение, отчасти подтверждается материалами «Дриходских списков», согласно которым в Луцком уезде проживали 620 белорусов и 2691 литовец (литвин?), Радомысльском — 452 белоруса (выходцев из Минской губернии) и 32 252 литовца (литвина?), в Новоград— Волынском — 2381 белорус и 1153 литовца (литвина?), Житомирском — 3355, Кременецком 20 208 белорусов, Владимирском — 1990 белорусов, Острожском — 1777 литовцев, Овручском — 5293 литовца, Киевском — 10 186 белорусов, Каневском — 2983 литовца, Сквирском — 1243 литовца, Таращанском — 1548 литовцев. А всего в Волынской и Киевской губерниях зафиксировано 40 233 белоруса и 49 269 литовцев (литвинов?) или соответственно 1,27 % и 1,56 % населения [88, с. 154-158].
И, наконец, существовал достаточно большой круг исследователей, которые рассматривали полешуков в качестве самостоятельной этнографической и лингвистической группы. Одним из первых это отметил П. Шпилевский, который сознательно отличал «полесский язык» от белорусского и достаточно точно обозначил границы его распространения: от Бялой (Бяло-Падляски) и Хелма на западе до Синявки на северо-востоке, включая Брестский, Кобринский и Пинский уезды. Граница между полесскими и белорусскими говорами, с его точки зрения совпадала с границей Минской губернии [310, с. 11, 29, 36]. П. Бобровский, называя жителей Западного Полесья «палешуками», «пинчуками», «бужанами» («рушками»), подчеркивал, что язык их («королевский говор») значительно отличается от говора малороссийского, а тем более — от белорусского, однако с тем и с другим имеет много общего» [18, с. 623, 647]. И. Зеленский отмечал, что «полесяне — жители Пинского уезда, не относятся ни к украинцам, ни к белорусам, ни к чернорусам», а язык их — «переход от белорусского говора к волынскому» [55, с. 36, 409, 411]. По мнению А. Киркора, «не мало этнографических особенностей» отличают полешуков «даже от соседей белорусов или малоруссов». При этом к полешукам он относил население Пинского, Речицкого и Мозырского уездов [50, с. 345]. П. Чубинский относил полесский диалект к «малороссийскому» языку, наряду с украинским и червонорусским. Он отмечал схожесть полесского диалекта с украинским в грамматическом отношении, однако подчеркивал фонетические отличия как от украинского, так и от червоно-русского [82]. Т. Флоринский считал «пинчуков» белорусами, хотя и отмечал, что по языку они ближе к малоруссам, а язык населения Брестского, Кобринского и Пружанского уездов он относил к пад-ляшскому поддиалекту малороссийского языка [235, с. 42, 45]. Среди сторонников точки зрения самобытности населения Полесья особо надо выделить позицию Й. Обрембского, подошедшего к этой проблеме с теоретических позиций и считавшего возможным квалифицировать полешуков в качестве обособленной этнической группы [374, с. 5].
Пестрота научных точек зрения во многом была обусловлена сложностью самой этнокультурной ситуации на Полесье. Определенное представление о ней дают материалы «Приходских списков», которые зафиксировали следующие формы этнонимов: «славяно-русы» (вероятно просто «русины» или «руськие»), литовцы (скорее всего «литвины»), белорусы, бужане и ятвяги. Численное соотношение этих групп представлено в табл. 2. Заметим, что само название «полешуки» зафиксировано приходскими списками за пределами собственно Полесского региона — на юге Слонимского уезда [247, л. 32]. Впрочем, не исключено, что именно здесь находилось полесско-белорусское пограничье. А в условиях традиционного общества этническое и региональное самосознание чаще всего артикулируется именно в таких ситуациях.
На наш взгляд, тот или иной этноним, упомянутый в «Приходских списках», может считаться реальным, если его распространение подтверждено другими источниками. Естественно, что наибольшее сомнение вызывают «бужане» и «ятвяги». Что касается первых, то аргументом в пользу их реальности служит, во-первых, картографирование — все они встречались в приходах, действительно располагавшихся поблизости от р. Буг. Во-вторых, замечание одного из священников — составителей анкеты из д. Зелава Кобринского уезда: «По происхождению своему бужане, доказательством чего служит местонахождение их жительства» [247, л. 211]. И, в-третьих, упоминание о бужанах в этнографической литературе, например, в уже приведенной выше точке зрения П. Бобровского.
Куда более проблематичной представляется реальность существования в середине XIX в. ятвягов. Кроме Брестского и Кобринского уездов «Приходские списки» зафиксировали ятвягов в Вол-ковысском (Доброволя, Клепча, Левшова — всего 2843 чел.) и Вельском (Старый Кронин и Чижы — 3741 чел.) уездах. В Брестском, Волковысском и Вельском уездах они образовывали единый ареал, размещенный вокруг Беловежской пущи. Население его, по свидетельству П. Шпилевского, составляло «какое-то особое племя, то ли русское, то ли литовское, язык их — смесь древ-нелитовской и русской, одежда — полесская» [310, с. 29]. Возможно, что именно эта группа и могла сохранить остатки ятвяж-ского самосознания, тем более, что их место жительства действительно совпадает с ареалом расселения древних ятвягов.
Куда менее вероятной представляется возможность того, что ятвягами себя в то время могла считать большая часть горожан Кобрина, Антополя и т. д. В анкетах «Приходских списков» обычно нет объяснений ятвяжского происхождения жителей. Однако в некоторых из них оставлены следующие замечания: «Жители славянского племени, но, возможно, есть примесь древнего племени ядвингов» (мест. Антополь), «белорусы, которые происходят ядвингов и ячургов» (д. Пыловица), «все по сказанию истории г. Павлищева должны происходить от племени летов и ятвягов» (мест. Добраволя). В последнем случае имеется в виду учебник польской истории М. Павлищева, в котором содержались сведения о древних ятвягах и ядвингах — «народе сарматского происхождения, который жил по Нареву и Бугу в пределах позднейшего Падлясья» [155, с. 2]. Не исключено, что именно эта работа повлияла на взгляды и остальных священников. В пользу «книжного» происхождения названия ятвяги говорит и то, что других свидетельств существования этого этнонима в середине XIX в. нет. Более того, публикация результатов анкетирования М. Лебедкиным вызвала недоверие научной общественности и именно вследствие упоминания названия ятвяги. Так, П. Бобровский неоднократно подчеркивал, что представления о существовании ятвягов в его время — «грубая ошибка», что «ятвяги целиком исчезли» [18, с. 26, 47].