Меня порадовали и удивили многие документы, частью мной обнаруженные при знакомстве с делом, частью оглашенные в суде. Так оказалось, что несмотря на откровенное давление, статьи в местных газетах о закопанных мной радиостанции и долларах, ни один из боровских соседей не сказал обо мне дурного слова. Мы вовсе не были приятелями, скорее я их настораживал, но ни один не хотел помогать милиции и КГБ. Писали, что работал в огороде, приводил дом в порядок.
Очень интересной оказалась моя характеристика из последней тюрьмы — в Верхнеуральске. Легко понять, что они меня бранили и называли «злостным нарушителем режима содержания». Но в характеристике почти вдвое было занижено количество дней проведенных мной в карцере и на строгом режиме. То есть пытаясь меня подавить, едва не убив в Верхнеуральске, они еще и нарушали допустимые даже советским законом сроки тюремных истязаний. А если еще учесть, что в Верхнеуральск я попал после длительной голодовки, то это и вовсе превращалось в запланированное убийство. Но теперь они его осторожно скрывали, упоминая, кажется, пятьдесят семь дней карцера, да еще какого, вместо ста десяти.
Слегка меня удивил и приговор — вместо ожидаемых мной и обычных в таких случаях, максимальных по 70 статье семи лет лагеря и пяти лет ссылки, по-моему даже прокурор запросил на два года ссылки меньше. Никакого практического значения это, конечно, не имело, но я подумал, что может быть это скидка за отсиженные ни за что перед этим пять лет.
После приговора я ознакомился с протоколом судебного заседания, написал, как полагалось, кассационную жалобу, для которой у меня были сотни оснований. Мой бревно-адвокат даже жалобу писать отказался, на что просто не имел права. Но я понимал, что все это пустяки. Месяца три копировал рукописи Шаламова, перечитывал Библию и ждал вступления приговора в законную силу. Когда мне прислали постановление Верховного Суда — ждал этапа. Однажды выводя меня на прогулку, калужский охранник (гэбэшные оставались караулить пустую мою камеру) тихо мне сказал, что завтра увольняется, уезжает из Калуги и может вынести какие-то мои материалы. Я поблагодарил, искушение передать рукописи Шаламова было велико, но ему не поверил и сказал, что ничего не нужно. По-видимому, был прав и это был просто деликатный вариант оперативников забрать у меня все, что нужно. А может быть охранник знал о моем предстоящем этапе и искренно хотел помочь. В таких случаях никогда понять нельзя.
На следующий день, вернувшись с прогулки, я обнаружил, что без меня (тоже нарушение закона) в камере произведен обыск, изъяты не только рукописи Шаламова, но и моя их копия, изъяты все мои судебные записи и даже написанное ими же обвинительное заключение (не любят оставлять следы) и, что особенно тяжело было для меня — с таким трудом полученная Библия. Я, конечно, тут же написал возмущенную жалобу (не помню кому) и тут же был вызван на прием. Неожиданно — к тому самому, гордившемуся, что не сказал мне своей фамилии, обнинскому оперативнику, который оказался так называемым моим куратором. В ответ на мои протесты он неожиданно с ухмылкой мне посоветовал:
— А вы голодовку, голодовку объявите, — а потом прибавил — и вообще не думайте, что дальше вам будет легко.
Тут я совсем разозлился. Его предложение объявить голодовку значило только одно — завтра будет этап и мои проблемы его уже не будут касаться. Предупреждение, что мне не будет легко, было, конечно, следствием написанной им для моего дела характеристики и рекомендаций о том, как со мной тюремщикам себя вести.
— Ну, это вы зря думаете, что мне будет плохо. Напротив, я уверен, что мне будет очень хорошо.
— Это почему вы так уверены? — с насмешкой спросил куратор.
— Ну как же. Хотя у меня в приговоре тюремного срока нет, а есть только колония, но таких, как я, кто уже был в тюрьме, первые два года, до перевода в колонию, держат опять в тюрьме. Политическая тюрьма в СССР только одна — Чистопольская, где я уже был и порядки в ней знаю. На первые два месяца меня поместят, до того, как выбрать мне камеру, в изолятор. Но там я не буду один — у меня строгий режим и одиночное заключение он не предусматривает. У меня будет сосед — спокойный, доброжелательный, абсолютно надежный, который многое мне будет о себе рассказывать. И будет просто невежливо, если я ему не отвечу тем же. Я расскажу о своем деле и, конечно, о первом обыске в моем боровском доме, где был тайник с материалами со всего Советского Союза, но вы его не нашли, потому что в подполе кладка вам показалась надежной, а сверху было лень осматривать пол под грязными сапогами. И все дело у вас развалилось и никого кроме меня найти вы не смогли. Да и вообще формально у вас был только один номер бюллетеня, но в кухне, среди батареек для фонарика была одна, где были скручены фотопленки со всеми выпущенными бюллетенями. И вы, делая обыск, разрешили выбросить ее в дерьмо в туалете во дворе. К тому же сами передали моей жене записку, где для нее ясно, а для вас неясно, было написано, что из тайника все надо убрать. Но вы знаете, может случиться неожиданность, мой сосед может оказаться в хороших отношениях с представителем КГБ в Чистопольской тюрьме. И может все это ему рассказать, а тот написать в своем отчете в Москву. И получит за это лишнюю звездочку на погоны, и будет очень доволен, мне благодарен и обеспечит мне хорошую жизнь в Чистополе. Да и вам будет хорошо — прославитесь, войдете в учебник школы КГБ о том, как не надо производить обыски.
— Ну, это так трудно, обыскивать дом, — сказал он мне растерянно на прощание. На следующий день я действительно был вызван на этап.
Этот мой этап был непохож ни на один предыдущий и даже последующий. Я был отдан под надзор какому-то майору и двум прапорщикам, почему-то химических войск. И больше я не ждал неделями или месяцами в пересыльных тюрьмах. Хотя без приключений не обошлось. Обычно меня одного помещали в тройник в столыпинском вагоне, возле него стояли попеременно мои прапорщики, следившие за тем, чтобы я не переговаривался с соседями по вагону. Временами к ним из офицерского купе выходил майор и следил за тем, чтобы я не разговаривал с прапорщиками. Были, кажется, две пересадки, где мы только ночевали — маршрут был выстроен так, что уже утром меня помещали в новый поезд. Пересыльных тюрем, как и дней в пути, было всего три, но забыть я не могу рязанскую.
Привезли меня в нее часов в семь вечера с большим этапом выгруженным из набитого до отказа столыпинского вагона. Меня одного поместили в довольно большую совершенно пустую камеру, где не было даже железной табуретки. Камера не отапливалась, на дворе было градусов тридцать мороза, в ней — вероятно, пятнадцать — двадцать. Но мне было сказано — разберемся с этапом, переведем и вас. И я довольно спокойно час или два ходил по камере, чтобы не замерзнуть. Но вот этап разместили, всех снабдили баландой, тюрьма замолкла, утихла, а меня не переводят. Начал стучать, говорят — «Не до тебя. Подожди». Жду. Зек я уже опытный, предусмотрительный и в Калуге смог и теплое белье достать и бушлат, да еще по тюремной привычке под бельем обернул на всякий случай ноги смятыми газетами — спасают в сильный холод. Зная, что тепло одет, я попробовал лечь спать на полу — съежившись, свернувшись, как когда-то в карцере. Но даже в самом холодном карцере откидывавшаяся на ночь доска была деревянная, а здесь пол — цементный. И через полчаса я понял, что если засну — замерзну насмерть. Вскочил и теперь уже начал колотить ногами в железную дверь. Сперва слышал грубый голос ДПНТ (дежурный помощник начальника тюрьмы) — «Ничего. Потерпишь» Я бы действительно замерз к утру до смерти в этом бетонном холодильнике, спасло меня только то, что в двенадцать ночи у ДПНТ — пересменка. И в первом часу ночи к камере подошел уже другой, молодой ДПНТ. Он хорошо понимал, что к утру я живым из этой камеры не выйду, извиняющимся голосом сказал — «Я сам не могу вас отсюда перевести». Вероятно, ему нужна была санкция давно ушедшего домой начальника тюрьмы или его заместителя по режиму и лейтенант тревожить свое начальство не решался. Но он пошел и разбудил в гостинице сопровождавшего меня майора, по-видимому все ему объяснил и так как майору было поручено привезти в Чистополь меня, а не мой труп, он сам приехал в тюрьму, поднял все начальство на ноги и меня в час ночи промерзшего и едва живого перевели в камеру для приговоренных к расстрелу. Но вполне теплую. Даже нашли какую-то еду, чтобы немного согреться. Но в шесть часов утра меня пришел поднимать к этапу почему-то тот же ДПНТ, который меня и посадил в ледяной бетонный мешок. Тут я его рассмотрел — это был немолодой вульгарный майор и сперва, когда он меня назвал на «ты», я просто напомнил, что он должен говорить «вы», но потом соединив ледяную камеру, его необычный для ДПНТ возраст и чин (обычно это молодые лейтенанты), я все понял — это был тот начальник по режиму в Златоустовской тюрьме, который в карцерах, запирая между решеток, заморозил, убил сто человек. Его не судили, просто перевели в другую тюрьму. Немного понизили в должности, сохранив ему звание.
— Так это вы убили в Златоусте сто человек?
— Попался бы ты мне там — я бы тебя поморозил.
Я не уверен, что в Калуге, при всей злобе на сорванное им дело, моих многочисленных следователей и оперативников, они рассчитали и мою встречу с этим убийцей. Просто это была советская тюрьма, где никогда не знаешь, будешь ли ты жив завтра. Хотя появление этого златоустовского монстра и вечером и утром было довольно странным. В какой-то день не должно было быть его дежурства. Да и меня почему-то везли одного.
Других приключений в моем экстраординарном этапе не было и когда меня майор с прапорщиками привез в Чистопольскую тюрьму, памятный мне ее начальник майор Ахмадеев спросил, помня очевидно и меня:
— Почему вас, Григорьянц, возят со спец конвоем? — но этот вопрос надо было задавать не мне.
— Я его не просил.
В тот же день, поместив меня в какую-то камеру, вызвали к какому-то штатскому, явно очень гордившемуся своей меховой шапкой, который и оказался наблюдателем из КГБ в Чистопольской тюрьме Калсановым. Он уже успел прочесть характеристику и рекомендации из Калуги и буквально во второй же фразе, желая проявить характер мне в чем-то схамил. Я на него посмотрел, подумал — мало, что гэбня, так еще и хамит, и сказал ему, что разговаривать с ним больше не буду. И это была наша первая и последняя встреча. В коридоре, идя на прогулку, я иногда встречал и другого, младшего гэбиста по фамилии Толстопятов. Над ним в тюрьме очень смеялись, потому, что как раз в это время в газетах много писали о банде Толстопятова в Ростове-на-Дону, члены которой не только убивали милиционеров, но и создали новый тип автомата. Но и с ним я тоже не разговаривал.
Зато вскоре меня вызвали в какую-то рабочую комнату, где стояло парикмахерское кресло и стали пытаться сбрить мне усы. Ношу я их всю жизнь, весь первый срок они никому не мешали, да к тому же исправительно-трудовой кодекс разрешает ношение усов выходцам с Кавказа. Но тут, явно желая мне досадить, сказали, что я не с Кавказа, а из Москвы и и ко мне разрешение в ИТК не относится. Но я знал, что все микроскопические человеческие права в тюрьме надо защищать, а потому я кое-как от них отбивался, пара дюжих охранников усы мне все же не сбрили — была опасность разбить лицо, но слегка меня помяли. После чего объявили мне постановление о водворении в карцер за невыполнение распоряжений охраны. Карцер в Чистополе (но только для политзаключенных) был прекрасный — большой, светлый, теплый, с деревянным полом и все было бы ничего, если бы лежа на этом полу я не почувствовал острую боль в правом бедре и вообще в правой ноге. И решил, что это охранники меня помяли так, что повредили ногу. Написав в прокуратуру об этом заявление, потребовал медицинского обследования и привлечения к ответственности тех, кто осуществляя незаконные действия (попытка сбрить усы) еще и нанес мне телесные повреждения.
Потом, гораздо позднее, оказалось, что почти все это было моей ошибкой. Нога, а в особенности бедро очень сильно болели (и болят до сих пор — через тридцать с лишним лет), но это было результатом отморожения на цементном полу в Рязанской тюрьме. Но тогда я этого не понимал, на мои заявления ни прокуратура, ни администрация не реагировали, и я объявил голодовку. В тюрьме все становится известным очень быстро. Два армянина из партии «Независимой Армении» Аршакян и Наварсардян, которые были в это время в Чистопольской тюрьме меня поддержали и тут же объявили голодовку. Меня из карцера вскоре подняли в небольшую камеру, где соседом моим стал Коля Ивлюшкин, который тоже из солидарности со мной объявил голодовку.
Коля — один из самых удивительных и замечательных людей и в политических зонах и в Чистопольской тюрьме. На первый взгляд он один из длинной шеренги солдат, которым для запугивания армии один и тот же следователь КГБ фабриковал дела о шпионаже. Сперва наивные мальчишки в своих воинских частях слушали страшные политбеседы о внедрившихся в Советскую армию шпионах, потом некоторые из них по доносу приятеля или рапорту желающего выслужиться оперативника попадали в лапы к этому же следователю и от него попадали с большим сроком в политические зоны, где встречали тех, о ком слышали на политинформации. Поскольку все эти мальчишки не имели никакого отношения ни к шпионажу, ни к политике и никаких прочных убеждений у них не было, в колонии они тут же попадали в лапы еще одного, местного, гэбиста, который предлагал им помощь, если они будут на него работать. И почти все, с разной долей энтузиазма, становились лагерными осведомителями. Коля Ивлюшкин — самое поразительное исключение в этой солдатской шеренге. Будучи из интеллигентной московской семьи, очень многое о советской власти понимая еще дома, Коля — единственный из солдат тут же начал поддерживать в протестах и голодовках отца Глеба Якунина, психиатра Анатолия Корягина и других, совсем не случайных в политических колониях людей. Именно поэтому и попал в Чистопольскую тюрьму, а услышав о моей голодовке поддержал и меня. Около месяца мы замечательно вместе с ним проголодали, хотя ему — молодому и высокому, было, конечно, гораздо труднее. Дней через десять, рассказывая друг другу что-то о Москве мы вдруг случайно выяснили, что однажды лет восемь назад даже случайно встретились в кафе «Москва» и проговорили тогда друг с другом часа два. Это был вечер когда мне надо было ночным поездом ехать к маме в Киев, еще до обыска, так как бульдога Арсика со мной не было. Но в кармане зато был другой бульдог — изящный дамский пистолет с газовыми патронами. Оружием он не считался (при первом аресте его не взяли, при втором — от жадности забрали, но, конечно, не инкриминировали), но игрушкой был очень забавной и я не зная, как убить время до поезда и развлечь случайного юного соседа по столику показал его. Это и был Коля Ивлюшкин, который забыть этого пистолетика не мог и мы вспоминали его за разговорами. Так что у нас с Колей очень длительное и верное знакомство и я о нем никогда не пожалел, надеюсь, что и Коля тоже.
Но через месяц все переменилось. Наша с Колей голодовка, необходимость ежедневно давать о ней сообщения («количество осужденных, отказавшихся от приема пищи»), близкий обязательный приезд прокурора с неясным положением с моей ногой, да по сути незаконные требования сбрить усы — явно раздражали тюремную администрацию, а наши с Колей лагерные «дела» не давали оснований рассчитывать на близкое прекращение голодовки. И тогда к нам в камеру пришел начальник отряда политзаключенных Чурбанов (было уже ясно, что с гэбистами в тюрьме ни Коля, ни я не разговариваем) и предложил компромис — они оставляют в покое мои усы, дают нам белый хлеб и другие продукты для выхода из голодовки, а мы ее прекращаем. Это было вполне разумное предложение, тем более, что я за этот месяц начал понимать причину болей в ноге — отмороженные мышцы в Рязани, а не насилие тюремщиков в Чистополе и осторожно прекратил писать жалобы по этому поводу. Мы с Колей согласились. Кажется, Аршакян и Навасардян, у которых кончался срок, уже были вывезены из Чистополя, и все было бы хорошо, если бы Чурбанов и тюремщики, с которыми он обсуждал делаемые нам предложения, были приличными людьми и говорили правду. На самом деле это была мелкая ловушка, превратившаяся в серьезную проблему.
Чурбанов из осторожности уехал на этот день в Казань, а меня с Колей повели в баню. Но при выходе оттуда, считая, что после голодовки отбиваться я уже не буду, потащили к парикмахерскому креслу и схватив за руки все же попытались сбрить усы. Вероятно, сопротивлялся я слабо, но старшину это раздражало и он не так уж сильно ударил меня по правой руке, не понимая, конечно, какими хрупкими становятся кости после голодовки. Сломал мне руку между локтем и предплечьем, перелом был открытый, из раны торчали заостренные кости, и ни на кого свалить это было невозможно — ни на Колю, стоявшего рядом, ни на меня. Прибежали врачи, пытались как-то остановить хлеставшую кровь, сложить вместе кости, но было ясно, что нужны специалисты. На следующий день, кое-как перебинтовав (к счастью, артерия не была задета), меня на тюремном газике повезли в Казанскую межобластную тюремную больницу, куда я уже попадал в первый срок и тоже из Чистополя. Газик трясло, на каждой кочке поломанные кости впивались в остатки мышц. Слезы у меня текли не переставая, но я прокусив губу не стонал и не ругался. Чуть придя в себя, вспоминал большие, светлые палаты больницы, ее окна, выходившие в сад, множество разнообразных и забавных соседей, которых сейчас увижу.
Но не тут-то было. Поместили меня одного в темном, почти черном подвале и за все время в больнице ни разу оттуда не выпустили. Сразу же принесли мне миску с какой-то кашей, залитой постным маслом так, что и каши не было видно. Потом где-то рядом, сделав мне рентгеновский снимок, дней пять пытались меня хоть немного откормить, чтобы можно было сделать операцию. Впрочем, ее я не помню, хирург мне сказал, что скрутил (скрепил) кости стальной нержавеющей проволокой. Дней десять они смотрели насколько спадает опухоль и начинает ли зарастать рана по всей руке, наложили гипс. Но, к моему большому удивлению, неожиданно перевезли меня в Казанскую тюрьму. На этот раз в камере я был один, но надо мной уже не летели архангелы, как было во время голодовки. Похоже, что самим врачам не хотелось меня держать в темном и грязном больничном подвале. Пару раз в тюрьму приходил врач из больницы, а потом к еще большему моему удивлению, меня с загипсованной рукой отвезли в Чистополь. Будучи человеком абсолютно медицински неграмотным, я когда-то слышал, что людям с переломами рук или ног вставляют на время штырь, чтобы кости не расходились, но потом делают вторую операцию и этот штырь вынимают. Пусть у меня проволока, а не штырь, но я считал, что и ее должны через какое-то время извлечь. То есть мне предстоит, пусть менее серьезная, но вторая операция. Вместо этого я оказался в Чистополе, вовсе не в изоляции, а с очень интересными и приятными соседями, вполне сочувственно относившимися к моей загипсованной и висевшей на повязке руке, и и помогавшими мне, чем могли. Это были Володя Балахонов, Володя Пореш и Миша Казачков. Через какое-то время выяснилось, что и здесь у гэбистов были свои оперативные задачи, но пока я наслаждался разнообразной спокойной и интеллигентной компанией — совсем необычная для меня среда в тюрьмах. Впрочем, уже было ясно, что положение в Чистопольской тюрьме за эти недели переменилось. Чтобы не выпустить на волю информацию о том, что в советской политической тюрьме политзаключенным охранники ломают руки, администрация уже отказала в нескольких запланированных свиданиях и под любым предлогом выносила постановления о лишении свиданий в будущем (и это длилось около года). Заметно жестче стал контроль за перепиской, в особенности тех, кого могли подозревать в использовании шифров и иносказаний.
Володя Пореш и Миша Казачков оба были из Ленинграда, но люди, как и их дела были совершенно разными. Володя был не просто человеком глубоко религиозным, но и осужден был с группой, где наиболее активен был Саша Огородников, молодых людей, считавших своим долгом нести окружающим Слово Божье, изучать подлинную, трагическую историю русской церкви, проводить семинары на библейские темы, популяризировать труды русских богословов, изданные в том числе и на Западе. У Володи была в камере своя Библия, которую мог бы читать и я, но мне как-то не хотелось этого на людях. Одиночка в Калуге была для меня более подходящим местом.
Миша Казачков был обвинен чуть ли не в шпионаже всего лишь за желание уехать на Запад, а для этого — за контакты, кажется, с английским консульством. Это было довольно важное, хотя никогда почти вслух не обсуждаемое разделение между зеками в Чистополе: пожалуй, большинство считало, что из Советского Союза надо бежать. Бежать любым способом, понимая, что нормальной жизни в нашей стране никогда не будет и пытаться ее здесь наладить — занятие не только безнадежное, но и создающее ненужные иллюзии у других. Естественно примерно такой позиции придерживался Миша и это нас не сближало, хотя его отец был довольно крупным ленинградским коллекционером живописи и судя по Мишиным рассказам с вполне любопытными картинами. Но совсем другого круга, чем мои знакомые и мы с ним об этом не говорили. Но когда я как-то упомянул, что у таких людей, как Коля Ивлюшкин КГБ отнял молодость, Миша жестко и разумно ответил — «а у меня зрелость». И на это нечего было возразить. У Миши была, правда, иллюзия, что кто-то на Западе подсчитывает все наши карцеры и строгие режимы и ему на Западе за них воздастся сторицей. Я понимал, что это фантазия, да еще и странная — то есть ты делаешь и рассчитываешься не за то, что считаешь для себя внутренне нужным и правильным, а надеясь на какие-то компенсации в будущем.
Самым сложным и интересным, во всяком случае по своей биографии, из соседей по этой камере был Володя Балахонов. Не будучи в ранней молодости человеком советски правоверным, он тем не менее после Института иностранных языков для себя внятно решил, что работа в КГБ — это единственная возможность в Советском Союзе жить мало-мальски обеспеченно, да еще и ездить за границу, что было просто мечтой множества советских людей, и в конце концов оказался в Швейцарии штатным сотрудником, кажется, геодезического управления Организации Объединенных Наций. Но до этого он был молодой человек, не знавший ничего, кроме советской жизни и заботившийся о своем благосостоянии. А в Швейцарии он уже был взрослым человеком, повидавшим мир и, главное, получившим возможность читать книги, изданные русской эмиграцией. И сперва стал очень нервен и все больше пил. Это ухудшало его служебные характеристики и в конце концов Володя понял, что его отзовут в Москву и больше в Европу он не попадет. И он — штатный сотрудник ООН — попросил политическое убежище в Швейцарии. И это был один из редчайших случаев, когда в Швейцарии оно было получено. Но его жена, под влиянием сов служащих, решила вернуться с дочерью в Москву. Дочь была обожаемая и Балахонов решил, что она ему важнее, чем Европа и правда о советской истории. И сам пришел в посольство СССР. Миронова (посол) давала ему все гарантии — «вы же ничего не сделали и вам ничего не будет», уговаривала Володю вернуться, и хотя швейцарские спецслужбы сразу же его предупредили, что дело кончится тюрьмой, Володя вернулся в Москву. Здесь недели две ему дали погулять, не доверяя его любви к дочери и полагая, что он получил шпионское задание, в надежде, что он сразу же установит связи с теми, к кому послан. Не верили ему ни одного дня. Но ничего интересного не происходило, его арестовали, обвинили в «измене родине», посадили на время в «Серпы», откуда Володя и вышел с периодическими приступами и поисками газов. А теперь срок его заканчивался и меня посадили в одну с ним камеру, в уверенности, что я предложу Володе, которому нельзя будет жить в Москве, свой дом в Боровске. Что я, конечно, и сделал. Мою жену перед тем уговорил сдать ему пустующий дом какой-то хмырь, укравший мои куртки, а красивые бревенчатые стены в доме оклеивший гнусными зелеными обоями, под которыми были микрофоны (для этого просверлены насквозь бревна). В печной трубе тоже была пробита дыра и в печь был опущен микрофон. Вообще дом мне изгадили и все зря — у Володи хватило осторожности поселиться не в Боровске, не в доме, который ему предложили в тюрьме, а в Тарусе, где жило много политзаключенных и других приличных людей и, конечно, было надежнее.
Впрочем, моя идиллическая жизнь в приличной камере вновь завершилась голодовкой. Теперь уже с поломанной рукой. Выяснилось, что кроме Володи Балахонова, даже еще раньше его, срок кончается у Коли Ивлюшкина, на глазах которого мне и ломали руку и Володи Пореша. И чтобы никакая информация об этом не вышла, обоим начали шить дела по новой андроповской статье 1881 по которой теперь в тюрьме или зоне можно было держать вечно — по ней назначался срок «за нарушение режима содержания» внутри лагеря или тюрьмы. Причем не имело значения, получил ли ты уже за это карцер или строгий режим в тюрьме, ПКТ или ШИЗО — в колонии. То есть это было второе наказание за одно и то же нарушение, а, главное, организовать таких нарушений внутри тюрьмы или зоны можно было любое количество.