Или рассказ из Кремлевского дворца о торжественном приеме 7 ноября 1982 года, за четыре дня до смерти Брежнева. Как было положено по ритуалу, все приглашенные подходили поочередно к вождю, поздравляли его, он им отвечал в двух-трех словах и подходил следующий. Но когда подошел патриарх, Брежнев его остановил и задерживая длинную, выстроившуюся к нему очередь, они о чем-то говорили минут двадцать, к нескрываемому удивлению всех присутствовавших.
На самом деле все наши «слухи» были вполне достоверны. Одна из непростых наших сотрудниц — Инна Стусова была дочерью кого-то из заместителей советского министра, а ее мать — одним из членов правления ВЦСПС. Но я, конечно, не мог ссылаться на источник информации. Инна Стусова рассказывала как ее родители прячась друг от друга читают «Доктор Живаго». Первоклассная копченая колбаса, которую я после ареста получал в передачах, была по моим соображениям из продуктового распределителя ЦК на улице Грановского.
Тор катал детей в санках, мне удалось случайно купить в качестве новогодней — трехметровую макушку сорока метровой ели. Вся она была увешана шишками — не нужны были игрушки. Тимоша, перебрав пластинки, которые у меня были, нашел песни Окуджавы, где ему особенно нравилась песня о «Бумажном солдатике», без которой он отказывался ложиться спать. Я не спорил, но довольно странно себя чувствовал, каждый вечер слыша:
Итак сгорел он ни за грош,
Ведь был солдат бумажный
Конечно я знал, что все это не «ни за грош», но так же точно знал, что арест неизбежен и по моему предыдущему тюремному опыту трудно надеяться, что в этот раз останусь жив.
То чего я ожидал, что считал неизбежной во враждебной среде случайностью, которая приведет к гибели и «Бюллетень «В» — последний островок правды в Советском Союзе, да и столь же вероятно и меня самого, было сродни охватившему меня в Верхнеуральске черному непроглядному ужасу, когда ты крохотная песчинка в непроглядном черном и плотном пространстве, которое неизбежно тебя поглотит, но пока еще — охваченный ужасом ты держишься, каким-то слабым светлячком в непроницаемом и очень плотном мире. Впрочем, тогда я об этом черном ужасе не помнил.
Арест
И действительно, через полтора месяца после Нового Года эта ожидаемая мной случайность произошла. Руководство газовыми котельными, на одной из которых я работал находилось не в Боровске, а в Калуге. И мне по какому-то поводу надо было там появиться, то есть у меня был легальное основание выехать из Боровска. Но одновременно я хотел зайти к дядюшке Александра Николаевича Богословского — моего старинного знакомца еще по рекомендации вдовы Андрея Белого Клавдии Николаевны Бугаевой. В эти годы он уже готовил издание стихов Бориса Поплавского, много не только переписывался с русскими поэтами в Париже, но и получал массу книг русской эмиграции через французское посольство. Журнал «Континент» казался и ему и мне довольно легкомысленным, Александр Николаевич не хотел даже держать его в доме, отдал дядюшке в Калугу и готов был мне все номера отдать, ну, а я не говоря ему о «Бюллетене «В» все же считал важным следить за зарубежными публикациями. Кроме того мне надо было поговорить с Димой Марковым фотографом в Калужском музее — замечательным человеком, переснявшим на фотопленку все номера бюллетеня.
В газовую контору и, кажется, к дяде Богословского я зашел без последствий. Получил десятка два номеров «Континента», в том числе и тот, где было мое «Слово о Варламе Шаламове». Но от квартиры Димы Маркова меня уже вела наружка. Окна его квартиры выходили не на ту сторону дома, где размещались подъезды, а потому я увидел жигуленок с явно направленными на его окна антеннами только уже уходя от него и обойдя дом. Как меня вели я уже не смотрел, но на Калужском вокзале ко мне подошел милиционер, проверил документы и попросил открыть портфель. Все книги были обернуты в белую бумагу, а потому милиционера не заинтересовали — он привык искать не книги, а какие-то другие вещи: еду, одежду, обувь — все это было уже малодоступно в СССР. Но проверял у меня документы, конечно, не по своей инициативе (хотя одет я был довольно экстравагантно — довольно дорогая в недавнем прошлом розовая дубленка и валенки с галошами), вернулся, разочарованно доложил, что документы в порядке, а в портфеле ничего интересного — одни книги. И его тут же послали назад — привести в отделение меня с книгами. Когда некий штатский в железнодорожном отделении милиции развернул первый же том и увидел — «Париж», все стало ясно. Я был задержан, и сразу отправлен в калужскую тюрьму, а не в КПЗ. Первый следователь был случайный, бестолковый, из прокуратуры, но вскоре появились другие — из КГБ, в конце концов они для меня сформировали целую группу из пяти следователей — двое из Калуги, один из них — полковник, начальник следственного отдела КГБ (он же руководитель моей следственной группы) и какой-то его сотрудник, один из Смоленска, еще один из Орла, откуда был пятый не помню. Это было характерное для КГБ того времени участие сотрудников из разных частей страны в крупных делах, для понимания положения в стране. Они гордо показали мне постановление о создании специальной следственной группы, и явно рассчитывали заработать новые звездочки за раскрытие этого грандиозного дела. Оперативных групп тоже было две — местная из калужского управления и отдельная из Обнинска, где было свое КГБ, не подчиненное ни одной области. Даже охранники в Калужской тюрьме, стоявшие у моей камеры, поскольку она не была изолятором КГБ, были тоже командированные — из Лефортова, из Тбилисского изолятора КГБ, со Шпалерной из Ленинграда.
Но никакого большого дела у них не получилось. Я охотно давал показания, рассказал, что книги нашел в пивном баре, на полке под крышкой высокого стола. Будучи коллекционером и библиофилом развернул и выбросил газетку, в которую они были завернуты (наивный первый следователь даже спросил — а куда газетку бросили?), а книги, даже не посмотрев какие они — все были обернуты, сунул в портфель.
Правда один номер «Бюллетеня «В» они официальным образом изъяли — у переписчика, которого вычислили без труда, а он сообщил, что перепечатывал его для меня. Таким образом целый том дела состоял из семи изъятых у него одинаковых экземпляров. От меня пользы не было, на обыске в моем доме, куда меня день на третий привезли, тоже никаких материалов найти они не смогли. Конечно, о «Бюллетене «В» в КГБ давно уже знали, больше того, поскольку Федя Кизелов бывал у Елены Георгиевны и у Каллистратовой считали его редактором. Но никаких улик ни против него, ни против других сотрудников — не было.
Впрочем, недели через три я к удивлению пяти своих следователей сам признался, что являюсь редактором бюллетеня. Сперва мне даже пытались сказать, что я себя оговариваю и беру на себя вину Феди. Но я знал, что в номере попавшем к ним от печатника есть первая часть статьи редактора, а единственное, что им удалось найти в моем доме — была лежащая на столе моя рукопись второй ее части. Кроме того у печатника был изъят текст всего бюллетеня перепечатанный на моей машинке, да и его показания были довольно очевидны — он очень старался чтобы сохранить за собой институтскую квартиру. То есть я понимал, что в конце концов следователи все сопоставят и хоть оперативной информации благодаря принятым мной мерам у них нет, начнут меня изобличать. А я не хотел доставлять им это удовольствие. На третий день повезли меня делать обыск в боровском доме.
Остановились возле аптеки, я еще не понимал для чего, зашли в соседнее кафе, накормили меня завтраком. Обнинский гэбист, который потом оказался моим куратором, был очень озадачен предварительной обо мне информацией. Опять, как и все они, спрашивал, зачем мне это нужно. А потом начал рассказывать о своем дяде, который однажды побывав в тюрьме, после этого постоянно нарушал закон, чтобы снова туда попасть. «Человек, однажды побывавший в тюрьме уже не хочет и не может жить на воле» — говорил он, явно имея в виду меня. Я, конечно, молчал. Я действительно не считал человеком того, кто работает в КГБ, в преступной организации и считал, что нельзя ему объяснить, что у нормального человека могут быть и совсем другие причины.
Перед обыском они еще мало что понимали, очень боялись моего гигантского сенбернара, купили элениум, чтобы его усыпить. Тор, не видевший меня трое суток, был очень возбужден, но давать ему больше трех таблеток элениума я отказался, сказав, что его действие на собак никогда не проверялось, я убивать свою собаку не буду — если хотите сами начинайте стрельбу. Стрелять днем в тихом городе они не хотели, но и я понимал, что от обыска они не откажутся и меня первым в дом не впустят. Надо было как-то кончать это стояние у дома, Тор очень волновался и бегал от окон в комнате к окнам на террасе и я согласился постоять с ним у окна на террасе (Тор спокойно открывал все двери), а гордые гэбисты пусть лезут в окна в большой моей комнате. Они действительно залезли, заперлись, спасаясь от Тора, я вошел на террасу, взял его на поводок и обыск начался.
Пластиковую пластинку для переговоров, когда нельзя было говорить вслух, найденную ими в коробке с детскими игрушками, они либерально не стали изымать. В доме было много книг. Правда старых, а не эмигрантских, много моих рукописей и им казалось, что все это большой их улов. Но я-то знал, что ничего, кроме второй части «статьи редактора» на письменном столе, смысл которой им был пока непонятен, они не нашли. Тайник обнаружен не был. Хоть они и полезли в подпол, но Федина кирпичная кладка показалась вполне убедительной, а разбирать грязные сапоги на его крышке, конечно, не стали. В кухне, среди батареек для фонарика была одна, заполненная скрученными пленками фото копий всех бюллетеней. Когда стемнело, я сказал, что надо пойти в туалет, взял именно эту батарейку и почти на глазах не понимавшего гэбиста, выбросил ее в дерьмо.
Мне было сказано, что на обыск в Москву меня не повезут, так как это не моя квартира. Я согласился, но попросил, как выяснилось моего куратора из Обнинска, очень гордого тем, что руководит обыском (для вида был и следователь прокуратуры), а я запуганный, даже не заставляю его назвать свою фамилию и звание, передать записку жене, где иносказательно писал, что материалы из тайника все же надо увезти. «Куратор» передал записку Томе.
Дальше были два довольно спокойных месяца. Пока мои следователи и оперативники разбирались в том, что материалы обысков им ничего не дают, я развлекался тем, что писал жалобы в Генеральную прокуратуру о своем предыдущем деле. До этого я написал множество кассационных жалоб по чужим делам за восемь лет, но ни разу, хотя понимал, как много откровенного бреда в первом моем приговоре не написал жалобы по своему делу. Останавливали меня и рассказы мамы о том, как вывозя очень дорогую нашу мебель сотрудники КГБ совершенно ее не стесняясь делили вещи между собой и полное непонимание того куда и к кому попала остальная коллекция. Помня только о довоенном и сталинском опыте, когда профессор Оксман в 1939 году откупался от своего следователя автографами Пушкина, зная о «внутренних распределителях» КГБ вещей арестованных, я боялся, что картины наши уже разошлись по чьим-то рукам и желая оставить их у себя, мне сфабрикуют новое дело, вместо того, чтобы пересмотреть старое. На самом деле куда-то бесследно исчезли, кроме мебели и книг только картины европейских мастеров, все остальное попало в десяток различных музеев, но я тогда этого не знал. Зато сейчас я уже и без того был в тюрьме, бояться было нечего и я писал демагогические заявления о том, что бесспорным доказательством моей невиновности в 1975 году было, к примеру то, что сидевший со мной в одной камере оперативный сотрудник КГБ Лаврентий Аваян не только уговаривал меня сотрудничать с КГБ, но и предлагал мне за это дачу в Красногорске и возможность зарабатывать большие деньги. А разве человеку виновному, преступнику, могли бы предлагать работу в КГБ, — патетически вопрошал я.
Недели через две оказалось, что генеральный прокурор СССР — это один из моих следователей, который предъявил мне справку о том, что сотрудника по фамилии Аваян в КГБ нет, а дойдя до предложений и обещаний, которые мне давались, коротко заметил:
— Да все равно бы обманули.
— А я не проверял, — сказал я в ответ.
Но эти развлечения и спокойствие были у меня достаточно иллюзорными. У меня уже были пять лет тюрем, когда всем было понятно, что ничего интересного я не знаю и меня почти убили только из желания одержать верх. Но теперь положение было совсем другое — и я и они понимали, что именно хотят у меня узнать — целую информационную сеть по всей стране и я не понимал, чего от них ждать. Как каждый человек что-то испытавший, я знал, что есть предел человеческому сопротивлению. У каждого человека, конечно, разный. Раньше я до своего предела не дошел, меня не довели, но это не гарантия того, что дальше сил может не хватить, но жить перейдя этот предел я тоже не хотел. Лучше было не жить. Разбить голову о железную дверь, как это делали в Верхнеуральске, я считал, что не смогу — удар будет недостаточно сильным. Возможность удавиться на самодельных веревках мне тоже казалась сомнительной — я не был уверен, что они будут скользить. Но в один из первых дней в прогулочном дворике я нашел большой согнутый пополам железный гвоздь и решил, что его загнать себе в висок если никакого выхода не останется — я смогу. И этот гвоздь был у меня спрятан в тюрьме до окончания следствия.
Для человека имеющего серьезный тюремный опыт, но который не при каких условиях не хочет превратиться в лакея и зависеть от властей, это, к несчастью, довольно обычное рассуждение. Каждый из нас уже что-то испытав в тюрьме понимает, что запас сил не безграничен и в какой-то момент они могут кончиться. Мустафа Джемилев, который по своим настроениям был ко мне очень близок, в интервью Гордону (13 июня 2017 года) сказал: «В тюрьме Омска у меня был страх, что я не выдержу. На этот случай я всегда держал лезвие — исходя из того, что всегда смогу перерезать себе вены. В один из обысков лезвие обнаружили. Для меня это стало настоящей трагедией: я лишился запасного выхода».
Для меня гвоздь имел большое значение во время этого второго в моей жизни следствия, которое я не знал, как пойдет и вполне мог ожидать чего-то для себя вполне неприемлемого и не выносимого. Дальше я уже не возил его с собой, не держал его при себе, но как будет ясно из последующего рассказа в ШИЗО и ПКТ Пермской зоны после поломанной руки в Чистополе меня довели до такого состояния, что я как и Мустафа, испугался. Гвоздя уже не было, но я стал собирать охотно выдаваемые мне таблетки нитроглицирина. Смерть в советской тюрьме нередко бывала лучшим выходом.
А пока, среди книг изъятых на обыске, как я знал, была очень удобная небольшая Библия в переводе Библейского общества, и я стал требовать, чтобы мне ее дали в камеру, считая, что для меня это самое подходящее чтение в тюрьме. Получил, конечно, отказ — «не положено» и объявил, как и собирался, голодовку. Дней пятнадцать или двадцать они к моему удивлению не делали искусственного питания, но когда решили, наконец, сделать — едва меня не убили. Конечно, по недоразумению, по неопытности молодого тюремного врача. Я с удивлением увидел, что вливают мне какую-то буквально черную жидкость. Оказалось, что это был чудовищно крепкий мясной бульон, от которого у меня тут же начался такой сердечный приступ, что пришлось вызывать «скорую помощь». Библию я получил, больше того, мне начали передавать еду из дому, поскольку я сильно исхудал и показывать меня такого в суде никто не хотел. Однажды жена передала даже целую большую утку. Отдавал мне ее прапорщик со Шпалерной Сергей, с которым у нас уже были хорошие отношения, и он рассказывал:
— Жена все пристает — ну когда ты, наконец, на пенсию выйдешь и уволишься. А то ведь никто во дворе с нами не хочет ни разговаривать, ни даже здороваться.
Другой юный прапорщик не из тюремной охраны, а из самого калужского управления КГБ после рассказов о том, что служил в Кремлевском полку, а вот теперь — здесь, принес мне Уголовный кодекс, который обязаны были мне дать, но не давали. И его за это уволили. В тюрьме, где-то неподалеку, как мне сказали мои охранники — им очень скучно было стоять целый день возле моей камеры, осматривать миску прежде чем ее даст мне баландер, а потом еще раз, когда я ему ее возвращаю, стоять уже возле пустой моей камеры, когда меня выводят на прогулку — итак на том же этаже, что и я, но в общей камере, среди отказавшихся служить в армии был сын гроссмейстера Корчного. Он обоснованно считал, что после службы его назовут носителем военных секретов и он уже никогда не сможет уехать к отцу в Израиль. Вскоре и в Калужской и Боровской газетах появились статьи о том, как я обмениваюсь портфелями с иностранцами, а уже как личная фантазия моих следователей — сообщение о радиостанции и чемодане с долларами, обнаруженными в моем огороде. Соседом моим одно время был — чаще я сидел один — директор одного из магазинов «Океан», шедший по громкому тогда рыбному делу, но я на его откровения не отзывался и его убрали. Зато я начал думать о необходимости запастись продуктами. То, что независимо от приговора я сперва попаду в Чистопольскую тюрьму было мне очевидно — я знал, что те, кто уже был в тюрьмах, начинают свой новый срок опять с тюрьмы, даже если это и не предусмотрено приговором. Но там я месяца на два попаду на карантин, когда получать передачи и даже ларек (из-за отсутствия заработанных денег) не разрешается, но зато можно было взять в камеру привезенные продукты. Но для этого их надо было накопить.
И я стал настаивать на проведении со мной обязательной для особо опасных преступлений, стационарной психиатрической экспертизы в институте имени Сербского («Серпах»). Я знал, что там разрешалось получать передачи раз в неделю, а не раз в месяц, как в следственном изоляторе и надеялся накопить что-то в дорогу. Вся эта моя смелость была бесспорным результатом и достижением работы комиссии по психиатрии и Хельсинкской группы — я уже не боялся ложного заключения и возможности попасть в психушку. Но и в Калуге, как и в Ярославле меня не хотели подпускать к психушкам и устроили мне вполне формальную амбулаторную экспертизу, признавшую меня нормальным. Я сказал, что будучи журналистом, делал то, что мне положено — информировал людей. Психиатры не возражали.
Тем временем неторопливо шло следствие. Меня поочередно допрашивали следователи, у них было достаточно пунктов обвинения, чтобы меня посадить — портфель с комплектом «Континентов», моя недописанная книга, «Слово о Варламе Шаламове» в «Континенте», наконец, рукопись «статьи редактора», лежавшая на моем столе в день обыска.
Но ради этого не нужны были пять следователей и две оперативные группы, главная цель запланированного грандиозного дела была — обнаружить, а, главное, получить основания для обвинения и московской группы и всей сети информаторов по стране, а для этого (и я и они это понимали) у них просто ничего не было. Изначально у них не было никакой оперативной информации — никто ко мне не приезжал, я ни к кому не ездил. Не было записанных разговоров или чьих-то откровений. Обыск в Боровске и московской квартире не дал им никаких вещественных доказательств или материалов. Однажды переписчик случайно у меня встретил и сообщил об этом, Федю Кизелова. Но ни о чем серьезном мы не говорили и выжать что-то из этого было невозможно. Но Федю Кизелова, явно причастного к бюллетеню (и у Сахаровых и у меня) они хотели арестовать. И Федя — человек прямолинейный, открыто советскую власть ненавидевший и совсем не приспособленный к допросам, возможно в чем-нибудь случайно и проговорился бы, но и он сбежал из Москвы и довольно долго его не могли найти. Но дело надо было закрывать. Не будучи человеком особенно оптимистическим, я даже предполагал, что из Москвы или из-за границы у КГБ есть все или почти все наши выпуски бюллетеня. Но формально в моем деле был только один номер, а память у меня в разговорах со следователями была плохая и от кого и откуда я получил перепечатанные и отредактированные мной материалы, я не помнил. Тогда они из пятидесяти страниц бюллетеня выбрали двадцать пять сообщений, которые назвали клеветническими (на самом деле они им показались трудно доказуемыми — о преднамеренном умысле клеветы, предусмотренной Уголовным кодексом, у меня как и во всех других подобных судах и речи не было) и начали меня опрашивать по этим сообщениям, которые, кстати говоря, и включили в мое обвинительное заключение. Но тут у меня оказалось большое преимущество, поскольку выпуск бюллетеня был самый последний, недавний, все сообщения из него на самом деле я хорошо помнил. А следователям показалось особенно фантастическими и недоказуемыми сообщения из провинции. Но дело было в том, что в местной районной печати зачастую заметки об этом бывали и я их хорошо помнил, даже если в самом бюллетене ссылок на них не было. Они меня опросили по десятку таких сообщений, перечисленных в качестве клеветнических в моем обвинительном заключении, и я охотно объяснял, как их можно проверить. И все обвинения разваливались. Тогда меня перестали все эти пять следователей вообще вызывать на допросы, боясь, что и остальные пункты обвинения у них развалятся. Создалась небывалая ситуация, когда я раз за разом писал заявления с просьбой вызвать меня на допрос, желая дать, кстати говоря, вполне правдивые (но, скажем, не совсем полные) показания, а меня на допросы не вызывали. Обычно диссиденты отказывались от дачи показаний, называя свой арест и обвинения незаконными и не желая принимать в этом участие. А я был так доброжелателен и открыт, но не встречал понимания у следователей КГБ. Как всегда я просил письменно задавать мне вопросы и собственноручно вписывал на них ответы. Так что ничего прибавить или переиначить в моих ответах было невозможно. Зато я охотно и без замечаний подписывал протоколы допросов.