На этом мы и расстались. С Марком Морозовым уже не в первый раз в казанской больнице, и вели какие-то переговоры. В этот раз его привезли из Казани недели через три после очередного лечения и разговоров и поместили в соседнюю с моей камеру.
Я к этому времени оказался вместе с еще одним, кроме Должикова китайским шпионом в Чистополе — Бобыльковым. Бобыльков был существенно старше — лет сорока — небольшого роста и весь как бы литой. Очень страдал от отсутствия женщин, много о своих подругах рассказывал, казался человеком очень жизнерадостным, компанейским, разговорчивым, любил все китайское, но умел говорить так, что за месяц я так и не понял в чем конкретно его обвиняли. Было очевидно, что он не один раз переходил с какими-то заданиями китайскую границу. Это была довольно редкая ситуация для политической тюрьмы. Если в уголовных тюрьмах и лагерях люди зачастую не любят говорить, за что они посажены, и уж всегда преуменьшают любую свою вину, то с политзаключенными все совсем наоборот. За редким исключением у них были совершенно ничтожные дела, раскрученные следователями и превращенные в государственные преступления, и человек, помимо своей воли названный опасным врагом советской власти, одним из самых серьезных преступников в Советском Союзе, чаще всего уже и сам предавал совершенно несоразмерное сути дела значение своему проступку — а иногда и проступка никакого не было. И как правило охотно рассказывал, а нередко и с преувеличениями, о том, за что был арестован. Уж очень обидно было и сознавать и говорить из-за каких, чаще всего — пустяков, была искалечена его жизнь. Но Бобыльков был совсем не таким. Вопрос о том за что был арестован, очень ловко уводил в сторону. Из этого можно было заключить, что в отличие от Должикова он и впрямь успел что-то сделать, и дело его было достаточно серьезным. Миша Ривкин, который был вместе с Бобыльковым в Барашиво, рассказывал как Бобыльков, видимо единственный за всю историю политических зон предпринял совершенно беспримерный по своей смелости и некоторой авантюристичности замысел — побег из колонии. Видимо он уже не один раз нелегально жил в Советском Союзе и считал, что опять сможет устроиться. Но, к сожалению, был найден, возвращен в зону и чудовищно, до полусмерти избит. После этого его, видимо, и прислали в Чистопольскую тюрьму, где охрана была еще более жесткой.
Из соседней камеры, где находился откровенно презираемый Бобыльковым Саша Должиков, а с ним Валера Сендеров и Марк Морозов, дня через три по обыкновению всех повели на прогулку. Одно из нововведений перестройки состояло в том, что выводили не просто в разные дворики на крыше тюрьмы, но и поочередно камеры, чтобы на прогулке не было одновременно двух «политических» и нельзя было хоть что-то обсудить или перебросить записку. Вывели часов в одиннадцать нас, в двенадцать я слышал, как повели соседей. Марк сказался нездоровым и остался в камере. Когда они вернулись, мы услышали какой-то шум, суету, вскоре Валера мне через стену или туалет сказал, что Марка они застали висящим в петле на окне, но еще живым, его сняли и уложили на шконку. Это была уже, кажется, третья его попытка самоубийства — дважды его успевали (а некоторые полагали, что он сам так подгадывал) вынуть из петли в штрафных изоляторах в пермской зоне. Часа через два пришел врач, измерил давление, Марк сказал, что принял снотворное и засыпал, но был жив. Никто не обратил внимания на пустой пузырек из-под таблеток на тумбочке возле Марка, хотя было известно, что он не только получал сильнодействующие лекарства, но и не всегда их принимал, а накапливал. Из больницы можно было привезти и стеклянный пузырек. Мне там в бандероли приняли и передали десяток шведских лезвий для безопасной бритвы. Марк уже хрипел, Сендеров еще раз добился прихода врача. Альмиев посмотрел, махнул рукой и ушел, ничем не желая помочь. Морозов хрипел, умирал до глубокой ночи. Утром оказалось, что он уже похолодел. Может быть, его подтолкнули к самоубийству в Казани (как меня в Калуге — «а вы опять объявите голодовку»). Может быть, никто его не подталкивал, но было очевидно, что он им очень надоел и Марку вполне сознательно не оказали никакой помощи и дали умереть. Руки у них уже были развязаны. КГБ привело к власти Горбачева, в отношении политзаключенных строились новаторские планы, и Морозов был им просто не нужен.
Меня за беспокойную реакцию на смерть Марка опять перевели на полгода на строгий режим (это тюремный вариант лагерного штрафного изолятора — пониженная норма питания, невозможность купить что-то из продуктов в ларьке, сокращенная прогулка, отсутствие свиданий, бандеролей), Мишу Ривкина — за однодневную голодовку протеста — в карцер, и я попал в камеру к Янису Баркансу, который тоже был на строгом режиме.
Его убивали у меня на глазах очень спокойно и методично. Это был молодой латыш, лет двадцати пяти. Однажды он понял, что жизнь в Советском Союзе ему не нравится, и решил нелегально перейти границу с Финляндией. Нашел карту, наметил дорогу, уговорил приятеля бежать вместе с ним. Когда приехал в Выборг, вместо напарника его уже ждали гэбисты. Получил три года по ст. 190-I и попал в уголовную зону на окраине Риги. Кто-то из начальства посчитал, что он обязательно должен во всем покаяться. Янис каяться не желал, повышенную для него производственную норму не выполнял и оказался в лагерном ШИЗО. Там, как и во многих советских тюрьмах, была своя «пресс-хата», где садисты из числа зэков за премиальные пачки чая и другие мелкие подачки с удовольствием истязали тех, кого им подбрасывала администрация — с воспитательной, конечно, целью. Яниса недели две зверски избивали, истязали как могли, всю еду его, конечно, забирали, и в результате вместо покаяния в один из вечеров обнаружили, что он уже не дышит. Сообщили охране, и его тело вынесли в сарай, где уже была пара покойников из санчасти. Хотя была зима и Янис практически раздетый пролежал ночь в сарае, пришедший утром санитар обнаружил, что он еще жив. Решили, что отписываться из-за покойника слишком хлопотно и перенесли в больничку. Оказалось, что, кроме множества ран и кровоподтеков, у него сломаны ребра, повреждены легкие. Вскоре у Яниса начался туберкулезный процесс. Сперва его лечили в «системе МВД», потом он попал в какой-то санаторий, где из разговоров с соседями выяснилось, что любовь к советскому строю у него не возросла. По новому доносу прямо из туберкулезного санатория Янис опять был осужден, теперь уже по статье 70 УК и попал в одну из наших зон.
Но оказалось, что и там он не хочет работать на советскую власть, и его отправили в Чистополь. У нас Яниса почти сразу же отправили в самый холодный уголовный карцер на 15 суток, к ним сразу же прибавили еще 15, потом еще 15, потом 10 (такое количество карцеров запрещено инструкциями даже для здорового человека). Этого оказалось достаточно: туберкулез вновь перешел в открытую форму. Именно тогда меня и перевели к нему в камеру. Изредка приходил врач и лицемерно давал какие-то лекарства. Главное было в другом: мы оба были на пониженной норме питания: в один день — только пайка хлеба, в другой — за день миска пустой баланды, пол миски каши и пять соленых килек. Для больного туберкулезом — верная, не очень поспешная смерть. И Янис, действительно, слабел неделя за неделей. Возражать было бессмысленно — его же лечили.
Месяца через два я опять объявил по какому-то бытовому поводу голодовку, и на этот раз меня бросили в карцер. Примерно в эти же дни голодовку объявил и Толя Марченко — но бесконечно более серьезную: он требовал освобождения всех политзаключенных из советских лагерей и тюрем. Уже было ясно, что начинаются какие-то игры, что нас собираются со всякими фокусами освобождать, и Толя хотел, чтобы это необходимое для властей освобождение было не дарованной из Лубянки и Кремля милостью, но результатом борьбы за освобождение самих политзэков. Он никому из нас не сказал об этом. Вероятно, не мог — его держали в камере только со стукачами, и его камера была самой изолированной в тюрьме: одна стена граничила с лестницей, другая — с кабинетом начальника отряда, но, может быть, не хотел. Толю оставили голодать в его камере, создавать камеру голодающих с ним не захотели.
Я же на этот раз валялся голодающий на полу карцера, подходил уже день двадцатый, искусственное питание вливать они явно не собирались, но меня тревожило не это: я вдруг ясно понял, что делаю, с моей точки зрения, непоправимую ошибку. Пусть непонятные и из тюрьмы — в высшей степени сомнительные, но перемены в стране явно начались. Нас явно хотят освобождать, и бесспорно, не сразу всех, и по-разному: кого-то сразу высылают за границу, кто-то останется в СССР. В этих неясных условиях многое можно сделать, особенно если застать эти перемены вначале. Между тем я сам делаю все, чтобы быть освобожденным последним, когда опять все «устаканится». Я запугиваю (и сейчас, и всем, что было до этого) тех, кто это решает, ясно показываю, что ничего кроме крупных неприятностей от меня ждать не приходится. И, конечно, уж лучше меня не освобождать вначале. О том, что могут убить, я тогда не думал: смерть Марка с убиваемым Янисом не связывал, да и помещение меня самого, без еды с пятью кильками через день, с человеком с тяжелой формой туберкулеза меня тоже не настораживало. Толя Марченко был еще жив.
Почти независимо от этих размышлений, кажется, даже до них мне вдруг стало интересно: сохранил ли я за все эти годы хоть какую-то способность писать, создать литературную форму, перенести мысли и ощущения на бумагу или уже окончательно потерял всякие профессиональные навыки. Даже в карцер полагалось по требованию давать лист бумаги и карандаш или стержень шариковой ручки — чтобы была возможность написать жалобу. Я получил первый лист, через день — второй, потом — третий. Каждый можно было исписать с двух сторон. И я начал писать то, что помнил: о последнем визите Достоевского к Тургеневу в связи с «исповедью Ставрогина» по забытым воспоминаниями поэта Минского. Впрочем, «Бесы» для меня всегда были для меня внутренне важной книгой. Теперь я думаю, что моя полная невозможность договориться с любыми советскими чинами была сродни легшей в основу «Бесов» евангельской легенде. Я их всех, не считая людьми, внутренне воспринимал вышедшими из больного тела России бесами, уже вселившимися в свиней, но еще не утонувшими в море.
Написал небольшую заметку, об имевшемся у меня редком «Молитвеннике для православных воинов» — свидетельстве того, что масоны и впрямь вели антивоенную пропаганду, о людях, которых знал: Ахматовой, Жегине, статью о реорганизации музеев. Через несколько месяцев, уже в Москве, показывая написанные в тюрьме заметки Игорю Виноградову и Анатолию Стреляному — членам редколлегии «Нового мира», я без удивления услышал: «Всё это очень любопытно по смыслу, но написано как жалоба в прокуратуру».
В рассказе об этой последней в моей жизни голодовке надо прибавить еще несколько общих слов о том, что такое голодовка или любая другая форма протеста заключенных в советской политической тюрьме или лагере. Игорь Голомшток, сравнивая в своих «Воспоминаниях старого пессимиста» поведение Даниэля и Синявского в лагере, но не имея собственного опыта, не понимает сути несовпадения в их поведении. Голомшток объясняет протестные действия и голодовки Даниэля в колонии тем, что он частично признал свою вину в последнем слове, а Синявский этого не сделал, и ему не надо было ничего доказывать в зоне. На самом деле, как раз тщательно выверенный, по-видимому согласованный с руководством КГБ, увод Синявским сути дела к его лишь «стилистическим расхождениям с советской властью» был результатом вторично подписанных Синявским соглашений о сотрудничестве с КГБ. Даниэль никаких бумаг не подписывал, вел себя искренне, спонтанно и ему точно не в чем было раскаиваться. Голомшток не понимает основного: поведение как раз Даниэля в колонии было обычным. Вся жизнь политической тюрьмы и колонии (в отличие от уголовных, где это иногда касалось лишь воров) состоит из непрекращающегося давления администрации с целью заставить политзэков отказаться от своих взглядов, своей деятельности, написать в КГБ или газету заявление о раскаянии. Для этого в советских тюрьмах заключенного лишают не только свободы, но всего, что составляет смысл или хотя бы мельчайшую опору в жизни. Политзаключенного советская тюрьма должна была раздавить, уничтожить любую способность к самостоятельности и противостоянию окружающему миру, и тогда с ним можно сделать все, что угодно. Иногда используется изнурительный многолетний голод, как во Владимирской тюрьме или запрет для верующих иметь Библию или Коран, запрет иметь хоть что-то свое, личное, получать книги из дому и так далее. Давление общее шло по нарастающей: запрет носить усы и бороду, перевод голодающих в карцер, разрешение иметь при себе не более пяти книг — остальное на складе и многое другое. Еще более жестоким оказывалось выборочное давление. Тяжело больному Некипелову отказывали в необходимом лечении, пока не покается. Особенно тоскующим по дому и родным не давали свиданий, не пропускали писем. Националистов всех народов всегда помещали в камеры с наиболее далекими от них людьми. А соседями в камерах еще делали стукачей, управляемых уголовников и реально опасных безумцев (все это в чистопольском коридоре для политзаключенных). В результате заключенные вынуждены постоянно защищать свои мельчайшие права, которые пытается отнять администрация, свою внутреннюю независимость, человеческое достоинство. Помогать и защищать друг друга. И в этих условиях Даниэль вел себя вполне обычно и вполне адекватно своему положению (я, быть может, слегка перебарщивал со своими бессчетными голодовками). Как раз Синявский, чего не понимает Голомшток, вел себя в колонии вполне неадекватно. Его самого, положим, в соответствии с соглашением с КГБ, никто не задевал, но он вынужден был демонстративно игнорировать нарушения, вплоть до преступлений, совершаемых администрацией по отношению к его соседям. Молча отстраняться от коллективных действий политзэков по защите своих общих прав. Что бы Синявский ни писал в своих книгах, его поведение вызывало всеобщее к нему неуважение со стороны всех соседей по лагерю и всех, кто знал об этом. К этому можно было бы относиться совершенно спокойно — Синявский был далеко не единственным в политлагерях, кого совершенно не интересовало положение его соседей, обстановка в стране. Синявский сполна воспользовался своим привилегированным положением — одна возможность постоянно отсылать жене сто страничные письма чего стоила. Из этих лагерных писем, лагерных размышлений хорошо образованного и талантливого человека сложились три очень любопытные книги: «Голос из хора», «Прогулки с Пушкиным» и «В тени Гоголя». И вполне можно было бы сказать что эти книги вполне оправдывают некоторые моральные недостатки в его лагерном поведении, если бы не одно очень существенное «но». И сам Синявский (но не Даниэль) постоянно много лет повторял, что его публикации за границей, суд над ним, были началом новой фазы массового демократического движения в Советском Союзе. Московские диссиденты, не понявшие сути и источников рекламной акции вокруг Синявского (я об этом пишу в главе «Четыре маски Андрея Синявского» в книге «Полвека советской перестройки») тоже, почти единодушно его провозгласили первым и одним из самых крупных лидеров демократического движения, лидером длительной и неустанной, во многих случаях кровавой и жертвенной борьбы за права человека в тоталитарной стране.
Но не только поведение Синявского и в суде и в лагерях (да, собственно и его ранние публикации за рубежом) не соответствуют такой репутации, такой роли в истории России. Но, главное, есть вполне внятное (потом аккуратно им замалчиваемое) определение Синявским своей роли, своего поведения данное им в одной из лагерных книг — «Прогулки с Пушкиным»:
— Судьба любит послушных и втихомолку потворствует им, и так легко на душе у тех, кто об этом помнит.
В эту основополагающую формулу, редкую по откровенности у Синявского, укладываются и его сотрудничество с КГБ, и его успешная работа в советском литературоведении и все дальнейшее его поведение. Но не укладывается в роль «послушного» приписываемое ему лидерство в самоотверженном и протестном по своей сути (в лучшее его время) диссидентском движении.
Но возвращаюсь к моей последней голодовке. Желая успеть еще хоть что-то в жизни сделать и, как выяснилось, правильно оценив положение вещей, сутки на двадцать вторые, так и не дождавшись искусственного питания, я впервые в своей тюремно-лагерной жизни прекратил голодовку ничего не добившись и без всяких условий. Просто, и на первый взгляд беспричинно, написал об этом заявление. На этот раз меня подняли в камеру не к Янису, а к Должикову. Должиков был в камере с Сендеровым, когда умирал Морозов, со мной, когда отравили Анцупова. Иосиф Бегун рассказывал, что Должиков пытался его терроризировать, но со мной он, особенно в этот раз, был совершенно идеальным соседом. Первые дни мне, правда, было не до него. Не оговорив никаких условий, я не озаботился и хотя бы о белом хлебе, а оставался после 22 дней абсолютной голодовки на строгом режиме — сами тюремщики мне его не облегчили — и получал через день миску каши с пятью кильками и каждый день черный хлеб. Из истончившегося желудка и пищевода дня два хлестала кровь. Но все это я как-то вытерпел, потихоньку все начало налаживаться, кроме того Должиков (вероятно, по согласованию с начальником отряда) активно вязал за меня сетки (я этого и не умел и не мог). Благодаря сданным якобы мной сеткам я дней через десять смог оплатить, так и не получив ни диеты, ни хотя бы нормальной еды, белый хлеб из ларька. Это было тоже новое, перестроечное ужесточение режима: продукты в ларьке, раз в месяц, теперь можно было купить только на деньги, заработанные в тюрьме, а не присланные из дому. У меня, естественно, «заработанных» не было. Тем временем мне начальник отряда сам принес две детские(?) тетрадки, и я продолжал в них вписывать все новые какие-то свои статьи, ни с кем это не обсуждая, но ясно показывая — в дополнение к внезапно прекращенной голодовке, что ни о чем кроме литературной работы я в будущем не думаю. Я с интересом играл в эту игру, еще не зная ее результатов. К тому же впервые за все девять лет заключения мне еще и писать было интересно.
А Толя продолжал свою тоже последнюю голодовку. Он был один в громадной, изолированной от всех камере. Именно Марченко был, конечно, самой серьезной проблемой для КГБ в процессе рекламного освобождения политзаключенных. Толя был абсолютно честен, несгибаемо жесток, прямолинеен и никогда не шел ни на какие соглашения. Ему, как и мне в 1980 году, предложили уехать в Израиль. Я просто положил в дальний ящик приглашение и забыл о нем. Толя сразу же на него откликнулся, заявил, что готов уехать из СССР, но не в Израиль, где у него нет никаких родственников, а в Соединенные Штаты — открыто, как политический эмигрант. Это власти никак не устраивало.
У Толи была забавная манера вести переговоры с начальством. Когда для него в этом была нужда, он первым говорил администрации всё что хотел сказать, а потом вежливо, даже с доброжелательной улыбкой, почти как китайский болванчик кивая в знак согласия, выслушивал все, что ему отвечало начальство. Они не сразу замечали, что глухой после перенесенного в тюрьме менингита Марченко, сказав всё, что считал нужным, осторожно вынимал из ушей микрофоны слухового аппарата и ответы их уже не слышал, не слушал.
Главное, Толя был не только жестче, но и гораздо известнее в мире, чем все остальные политзаключенные в Советском Союзе, включая и Орлова и Щаранского. Это произошло почти помимо его воли. Аккуратно уехавший в 1968 году Аркадий Викторович Белинков был блестящим публицистом, человеком необычайно острого и четкого мышления. Он и ехал для того, чтобы издавать за рубежом «Новый колокол», и я думаю, что журнал был бы не хуже, если не лучше герценовского. Однако Аркадий Викторович не успел, странно и скоропостижно умер. Но перед смертью договорился с журналом «Ридерс Дайджест» о том, что один из ближайших номеров будет посвящен политическим преследованиям в Советском Союзе. Номер уже был выделен, а Белинкова в живых не было. И тогда редакции «Ридерс Дайджест» кто-то предложил опубликовать только что вышедшую на Западе книгу Толи «Мои показания». Толя помимо своей воли, но по высокой, иной, справедливости, стал наследником самого блистательного из противников коммунизма. Общий тираж каждого номера самого популярного в мире журнала на пятнадцати языках был около 50 миллионов экземпляров. И Марченко сразу же стал одним из самых известных людей в мире. К тому же его книга была актуальнее солженицынских (тоже не знавших таких тиражей) — он описал не сталинские, уже ушедшие лагеря, а сегодняшние — хрущевские, брежневские.
В довершение всех проблем у КГБ и Политбюро с Марченко он еще был до первого ареста простым сибирским рабочим и воспринимался, вполне заслуженно, как потенциальный, только еще более жесткий, чем Лех Валенса, естественный лидер всенародной советской «Солидарности». Если использовать формулу Георгия Федотова о том, что определяющими для русской интеллигенции являются ее идейность и ее беспочвенность, то Марченко единственный не интеллигент в русском диссидентском движении и, конечно, не по недостатку образования — его Толя все эти годы успешно возмещал, а по реальной почвенности своей натуры, подлинному пониманию природы и способа мышления народа, единства с которым ему было не занимать, а язык был взят не в словаре Даля.
Главное же Анатолий Марченко обладал поразительным природным здравым смыслом, пониманием внутренней логики всего происходящего, который прилагаясь к реальной политике того времени во многом превосходил не только умозрительные представления его друзей и родственников: Ларисы Богораз, Павла Литвинова, Петра Якира, но и основанные на серьезных внутренних идеологических предпосылках соображения Андрея Сахарова и Александра Солженицына. Характерным примером было отвергнутое буквально всеми без исключения «открытое письмо» Марченко о близком вторжении советских войск в Чехословакию, что казалось тогда невозможным буквально всем: от ЦРУ до чехословацких лидеров, но было очевидно не имевшему никакой информации недавнему арестанту, жившему под надзором.
К несчастью, я уверен, что Толю они убили бы в любом случае, в СССР или за границей, если бы удалось уговорить его уехать, как были убиты многие и менее опасные противники советского режима и до и за время и после перестройки.
Но пока Толя продолжал голодовку, а о ней было известно и в Москве и в мире, сделать с ним что-то было невозможно. Недели через три-четыре после прекращения моей, выходя на прогулку, я увидел, что возле камеры Толи на корточках сидит баландер с коробкой продуктов из ларька, а через открытую кормушку увидел как всегда улыбающееся лицо Толи, получавшего какие-то продукты. Он меня тоже увидел:
— Привет, Сергей.
— Привет, Толя.
Меня с Должиковым охранник подтолкнул к лестнице. Стало ясно, что Толя прекратил голодовку. Думаю, что убедить его можно было только одним: ему сказали, может быть, даже показали какие-то документы, о том, что предстоит массовое освобождение политзаключенных. И что только его голодовка — причина того, что освобождение откладывается. Но это лишь мое предположение. Я думаю, что для Чебрикова и Политбюро, а все вопросы об освобождении политзаключенных обсуждались, как известно из случайно опубликованных документов, на заседаниях Политбюро, именно Марченко был основной проблемой. По всемирной его известности Толю нельзя было не освободить одним из первых. И очень страшно было его освобождать — в первоначальные рекламные планы коммунистической перестройки Анатолий Марченко никак не вписывался. Для него не было разницы между «Хорстом Весселем» и «Интернационалом», Колымой и Освенцимом, коммунистами и фашистами, а ведь для подавляющего числа диссидентов и шестидесятников целью был коммунизм с человеческим лицом и образцом для подражания «комиссары в пыльных шлемах». Толя смеялся, что вокруг него все — дети старых большевиков: Лара Богораз, Литвинов, Красин, Якир, Великановы, только он — посторонний. От революционной романтики был далек Солженицын и стал далек Сахаров, но один — не собирался возвращаться, другой — написал в Политбюро незадолго до освобождения, что готов отказаться от общественной деятельности. А Марченко был здесь, ничего не писал и был с точки зрения КГБ очень опасен.
Очень любопытна внутрипартийная, кремлевская игра советских лидеров друг перед другом. Уже несколько месяцев идут переговоры со многими из нас, Юрий Орлов уже в Москве, а на заседании Политбюро 26 сентября 1986 года якобы впервые упоминается о политзаключенных:
«Горбачев. Я попросил Виктора Михайловича рассказать о том, что за люди у нас отбывают наказание за преступления, которые западная пропаганда квалифицирует как политические.
Чебриков. Согласно нашему законодательству эти преступления являются особо опасными государственными преступлениями. Всего за совершение указанных преступлений привлечены к ответственности и отбывают сейчас наказание 240 (это только в политических зонах и тюрьмах, в десять раз больше в уголовных зонах, тюрьмах, ссылках и психушках — С.Г.) человек. Эти лица, осужденные за шпионаж, переход государственной границы, распространение враждебных листовок, валютные махинации и т. д. Многие из этих лиц (никто, кроме Сахарова — С.Г.) заявили о своем отказе от продолжения враждебной деятельности. Свои заявления они связывают с политическими изменениями после апрельского Пленума ЦК КПСС и XXVII съезда партии.
Представляется, что можно было бы вначале одну треть, а затем и половину этих лиц из заключения освободить. В этом случае отбывать наказание остались бы лишь те лица, которые продолжают оставаться на враждебных нашему государству позициях.
Горбачев. Представляется, что это предложение можно было бы поддержать.