А какой-то элегантный лысый толстяк возмущается:
— Нет, вы посмотрите, сколько здесь новых фамилий! Как они-то сюда попали? Вот вам первые плоды Единой школы. В гимназию, в это учебное заведение для избранных, хлынули ученики городских училищ, куда принимали кого угодно, если только те не попадали в специальные школы для дефективных. Представляете, сколько пройдет времени, пока они догонят программу. Да им этого до самого выпуска не удастся. Не хотел бы я видеть будущих врачей и юристов…
Стройный мальчик спортивного вида водит пальцем по списку и вдруг, наткнувшись на одну из фамилий, словно обжегшись, отдергивает руку. Это движение не ускользает от Франтишка, и он следом за мальчиком выбирается из толпы. И оба уходят — рядом, но сохраняя такую независимость, чтоб каждый мог отделиться в любой момент. Новенький со вздохом произносит:
— Хотел бы я знать, правда ли, что в гимназии так уж страшно…
В этот момент и родилась первая большая дружба Франтишка; эта дружба окажет очень сильное влияние на ту часть его жизни, которая зовется юностью.
5
«Соколы» «Побелогорской жупы» укладывают последние кирпичи, волокут к пристройке старые распиленные рельсы — они пойдут вместо потолочных балок — и уже начинают штукатурить свой будущий клуб. Наконец-то — для этого понадобилось несколько лет — в недрах кладненских домен исчезают расстрелянные локомотивы; с тупика у станции снимают старые рельсы, разрезают на куски автогеном, и люди, словно предвидя в будущем нехватку строительных материалов, растаскивают их без помех, кто как может.
Добровольные труды «соколов» подходят к концу, и это хорошо. А то уж слишком много односельчан перешло от снисходительных усмешек к недовольству такой ненужной работой. Воскресники в кладненских шахтах и литейных цехах становятся обычным явлением и даже своего рода привилегией. Дребезжащий обшарпанный автобус, отъезжавший от табачного киоска по воскресеньям, теперь совершает два рейса. Первый — в субботу вечером, чтоб отвезти добровольцев в ночную смену. Второй — в воскресенье утром, увозя тех, кто едет в дневную. Если во времена нежного детства Франтишка мерилом положения в обществе считалось обладание тропическим шлемом и баррелем, а также принадлежность к одному из лагерей, отражавших социальное расслоение деревни, то сейчас единственным мерилом этого служат поездки в раздрызганном автобусе. И сверстники Франтишка делятся теперь на две части. Одни ездят в этом автобусе на воскресники, другие нет. Те, кто ездит, составляют высший слой общества. У них свой жизненный ритм, свой статут, у них есть все, что делает союз союзом — в это понятие следует включить внутреннее единство по отношению к общей цели и ревнивое неприятие тех, кто по той или иной причине к этому союзу не принадлежит. И что самое странное — такого рода спортом увлеклась не только молодежь, но и остальные, независимо от возраста. Однако есть в этом явлении и элемент абсурдности.
Так, например, заведующий начальной школой Заградничек придумал выкорчевать перед школой густые кусты сирени, бузины, боярышника, терна, а также каштаны и молодые рябины. Через репродуктор местного радиоузла он созвал добровольцев. За обычным исключением, которое составляют обитатели богатых усадеб, к школе, с кирками, мотыгами, пилами и топорами, собралась вся деревня. И за один субботний день все пространство было очищено от кустов и деревьев, за воскресенье его успели перепахать, разровнять граблями и засеять травой. Там, где так чудесно было играть в прятки, где так удачно можно было воспроизводить эпизоды из американских фильмов, в которых сыщики преследуют бандитов, а канадская конная полиция — бродяг, там возник тщательно оберегаемый газон, на который не смеет ступить ни нога школьника, ни даже курица из соседних Новых домов. А то еще все испортят!
Зато теперь если кинуть взгляд от школы, то за плоскостью искусственного газона мы не увидим ничего, кроме домишка Пенкавы, серого от засохшей грязи, дороги, над которой, как над барханами пустыни, клубится пыль, да длинной стены коровника, вдоль которой прорыта сточная канава, наполненная навозной жижей, временами таинственно булькающей и выпускающей большие пузыри. Прошли годы, пока люди, с таким рвением поспешившие на безрассудный призыв заведующего школой лишить унылый пейзаж даже скудной зелени, начали качать головами и с сожалением вспоминать, что некогда конец школьного года ассоциировался в их представлении с цветущими кустами боярышника, а новый учебный год начинался под знаком пламенеющих рябин.
Если б в ту пору кто-нибудь удумал, к примеру, что надо снести школу, строения госхоза, здание станции, он вполне мог бы рассчитывать на помощь добровольных энтузиастов. Дух беспокойства, овладевший всеми, косвенно влиял и на темпы строительства сокольского клуба. Немыслимое становилось явью. Местные помещики присылали в помощь строителям упряжки с возчиками, а вечерами собирались вокруг пристройки, растущей как на дрожжах, рассиживая на перевернутых ведрах, корытах из-под раствора и на кучках кирпичей.
Из Марианских Лазней, Карловых Вар, с таинственных швейцарских курортов и югославских Бледов слетелись все эти «патриархальные хозяева и хозяюшки», чтоб внести свою долю во всеобщее беспокойство, поиграть в «исконных крестьян», знакомых им по «Лешетинскому кузнецу», по любительским спектаклям и патриотическим опереткам, понять, чем живут люди, и сориентироваться в новых условиях, проверить, действительно ли будет осуществлено все то, чем пугают их Би-би-си и «Голос Америки».
Но повсюду они встречают холод, от которого не так далеко до ненависти и насмешки. А ведь они не делают ничего дурного, никого не обижают, напротив, даже отвечают на приветствия и сами первые здороваются с теми, кто, по их мнению, занимает видное положение в силу своей политической принадлежности.
Новак, этот популярный в Уезде распространитель партийной печати, рассыпал однажды всю мелочь — так у него задрожали руки, когда один из первых «возвращенцев» купил у него номер «Руде право». Теперь уже достаточно самой малости, и люди осознают, что от вшей действительно чешется голова, что крысиные норы по соседству с вашим жилищем — вещь неприятная, что сточные канавы кишат мухами и червями, а вонь от них бьет прямо в окна. Впрочем, строительство сокольского клуба раздражает людей не потому, что это ненужное дело, но в трактирах, в лавках, в коровниках только о том и толкуют, что эти добровольцы из богачей работают в перчатках. Загадочные высказывания доктора Фрёлиха, который, к примеру, остановившись посреди Жидова двора, вдруг произносит: «Это не деревня, а окраина Праги» — и тут же поправляется: «Нет, не окраина. Это выгребная яма Праги», воспринимают теперь уже не как блажь нередко хмельного стареющего чудака, но как точное обозначение реальности. Доктора вдруг стали приглашать на заседания Национального комитета. И уже перестают болтать о его возне с пражскими и кладненскими проститутками. Зато, когда у горчайшего в Уезде пьяницы умер третий ребенок в возрасте четырех лет (гробик с телом прислали из кладненской больницы в оберточной бумаге, обвязанный бечевкой — словно посылку ко дню рождения или к рождеству), все вдруг вспомнили, что доктор всегда восхищался вагоном, в котором живет семья этого пьяницы возле болота, образовавшегося от сточных вод пивного завода. Вспомнили, как доктор простукивал стенки этого вагона, гниющего снизу, и говорил с восхищением: «Вот это домок! Уж он-то повидал мир! Где только не побывал! Н-да, — обращался он к семерым живым еще обитателям вагона. — Туда, где он побывал, вам в жизни не попасть. Нет, туда он вас уже не отвезет. Вас он довезет разве что до могилы. А ваших пострелят — до исправительной колонии, а то и до тюрьмы!» И когда «хозяйка дома» в ужасе и растерянности от такого мрачного прогноза заплакала, доктор Фрёлих утешил ее своим равнодушным и своеобразным способом: «В тюрьме живется не худо. Я и сам там вырос. Нет, нет, бывает хуже. И кормят тебя, и крыша над головой, да и наказывают, коли есть за что»[32].
И теперь все вдруг в каком-то испуге осознают, что ничего смешного в докторовых словах нет, так же как нет ничего смешного в том, что, хотя на окошках вагона красуются беленькие занавески, пол этого примитивного жилья совсем прогнил, что обитатели его размножаются как кролики, а мрут как мухи и что утешения патера Бартоломея, который хоронит их, не очень-то отличаются от утешений доктора Фрёлиха: «Матушка, матушка, на что я вам опять понадобился? Ведь ребеночек-то ваш уже на небе, он это заслужил за все, в чем ему отказала жизнь. Чем мы-то тут поможем, ну скажите сами — чем?»
И куда реже раздается теперь смех при виде популярного разносчика газет Новака, у которого так вывернуты колени и щиколотки, что ступает он на внешнюю сторону ступней.
А старейшая в Уезде и всей округе жительница крайне удивлена, что в лавке никто больше не спрашивает, сколько ей лет. Старая ее голова не в силах постичь, почему все, словно сговорившись, нарушают правило, которое, повторяясь десятилетиями, превратилось уже в ритуал. С некоторым преувеличением можно сказать, что обе стороны — и шутники, и старейшая жительница — сделали из этого чуть ли не промысел. Бабка хочет хоть чем-то быть полезной. Ее мизерную пенсию, присылаемую по почте, до последнего гроша забирают дочь с зятем. И они злы на бабку. У других тоже есть старухи, и какую пенсию получают! А на то, что наша всех старше, ничего не купишь. Уж чего хуже, а ни с кого ничего не возьмешь…
У скольких людей работала старая! И никто из них не дал ей справки для оформления пенсии… Теперь она носит пиво каменщикам, подметает оба двора госхоза; детей ей доверить опасаются — и впрямь ведь уже толку от нее никакого! И старуха собирает колоски, случайно оставшиеся в земле картофелины, продает шиповник и на вырученные гроши покупает у пана Гинека рюмочку липкой подкрашенной водки. Иногда ее — просто так, от скуки, от нечего делать — до того напаивают в одном из шести трактиров, что она не держится на ногах — свалится где-нибудь да там и заснет. Тогда зять с дочерью избивают старуху, а внуки плачут: жалко им бабушку. Она ведь не все свои денежки тратит на липкую водку. Иногда в придорожном киоске пани Штетиновой старуха покупает кулечки запыленных леденцов.
Пани Штетинова тоже старуха, только в отличие от старейшей жительницы у нее всего одна нога, а вид такой, будто она и в молодости была уже старой, как теперь.
Словом, прежде всегда подворачивался случай одной стороне спросить: «Бабуля, сколько же вам лет?» — а другой стороне ответить: «Хотите верьте, хотите нет, а я уж и не помню!» Вслед за чем раздавался громкий хохот, и каждый очевидец потом дней десять кряду рассказывал десятку слушателей: «Спросите ее, сколько ей лет, — она и не знает!» Конечно, глупость, но все равно никто не ожидал, что игра вдруг кончится, так сказать, в полном разгаре. Самой бабке это досаднее, чем кто-либо мог подумать. Она объясняет это утратой интереса к своей особе и потому испугана и опечалена. Она уже до того доходит, что сама набивается на шутку: «А я вот утром все вспоминала, сколько же мне лет. И верите — не могла вспомнить!» Но каменщики, возчики, женщины в лавке, пьяницы в трактире в ответ смущенно молчат; разве что кто-нибудь бросит: «Да оно и неважно, были бы здоровы…» Или: «А вы об этом не думайте, радуйтесь, что вам еще ноги служат». Но бабка цепко, как клещ, держится привычной темы: «По-моему, мне уже далеко за восемьдесят». Тут все предпочитают промолчать, всем делается как-то не по себе; если такой разговор происходит в трактире, то кто-нибудь, у кого нервы послабее, ставит бабке стопочку. Опьянев, старуха по крайней мере молчит или бормочет что-то невразумительное, но никого не задевает больше своим упорным стремлением доказывать это свое ничтожное превосходство.
Бабка похожа на собачонку, которой дали сахарку, чтоб она «служила», а потом угостили пинком; она снова и снова встает на задние лапки — и десять раз ее пнут, а она десять раз повторит свой трюк. Вымаливает хотя бы пинок…
Труднее всего подавлять инстинкты пола, и в этом смысле сравнительно легче других живется только Андульке, горбатенькой калечке с ручками и ножками точно палочки. В описываемое время этой Андульке вопреки предсказанию доктора Фрёлиха, что ребенок проживет от силы несколько месяцев, исполняется уже тридцать лет. «Готовьте гробик, мамаша, говорю вам, готовьте гробик», — твердил тогда гостоуньский доктор, склоняясь над железной кроватью, где лежала новорожденная. И вот бывшая новорожденная уже женщина. Да какая! Никому не сосчитать, скольких мужчин имела эта невзрачная карлица. Самая жестокая шутка, какую может изобрести жизнь, — это когда до крови, насмерть передерутся самые слабые, самые последние, которым ничего не изменить этой дракой, ничего не приобрести, никого не одолеть. По этой логике разъяренные супруги местных лодырей и пьяниц, давно утративших какие бы то ни было нравственные преграды, а с ними и рассудок, несчетное количество раз избивали Андульку до потери сознания. Как-то ее мать даже упросила гостоуньского доктора прийти посмотреть: Андулька-де не подает признаков жизни. Доктор прислонил свой велосипед к калитке и, волоча ноги, побрел в жалкое жилище в Казарме. Безразличие и фатализм покидали его, только когда надо было спасать кормильца семьи — шахтера, прокатчика. В данном же случае он не спешил. Знал ведь, в чем дело. «Говорил я вам, еще когда она родилась, — рассуждал он, склоняясь над бесчувственным птичьим тельцем, — лучше бы ей умереть. Вы тогда на меня так посмотрели, словно я шелудивый пес, а теперь сами видите. Когда-нибудь одна из этих ревнивых идиоток ее убьет. Это мне так же ясно, как дважды два четыре. И вам будет больно, а если б она умерла тогда, все у вас было бы уже позади».
Казалось бы, и сейчас в жизни Андульки все идет по-старому. Но она знает свое. Гулянки в трактире возле пивного завода запретили. Гулянки под звуки гармоники, цитры и скрипки, которые никто не объявлял заранее, а следовательно, не запрещал и на которые не рассылали пригласительных билетов, служили, в общем, только предлогом для того, чтобы в это низенькое помещение со скамьями вдоль стен забрели случайные прохожие: те, которым еще не хотелось домой, или те, кто уже накачался в других заведениях, а главное, те, кому никуда кроме ходу не было. Здесь все они пели или слушали пение, а это было достаточно благородным поводом заговорить с Андулькой.
Андулька чует перемену атмосферы и, укрепляя свое положение, ставит на последнюю карту, потому что в противном случае… В противном случае она просто калека, рожденная для страданий, сочувственных улыбок, а то и для пинков — или еще для проповедей патера Бартоломея на тему о семи благодатях. Андулька выискивает старых знакомых во всех трактирах, хлевах или в тех немногих местах, которые здешняя скудная природа предлагает для подобных невеселых увеселений. Инстинкт примитива гонит Андульку к подросткам, сверстникам Франтишка; она заговаривает с ними своим глухим хриплым голосом, маскируя свой обостренный интерес болтовней о традиционных войнах между Леском и Малым стадионом, но при малейшем намеке на любопытство мальчишек к противоположному полу, при самой наивной шутке, анекдоте она грубо хохочет, невольно выдавая свое над ними превосходство, которое отпугивает юных героев.
В Уезде наступает эпоха всеобщего перемирия. Шестнадцатилетний сын «сорокагектарового» помещика Халупы, воспитанию которого не уделялось никакого внимания, вдруг позволил деревенским мальчишкам кататься на паре своих пони; этот акт был равносилен подписанию мирного договора. Конечно, кое-какие нелады еще случались, но при наличии доброй воли их можно было отнести к неизбежным трудностям переходного периода.
Чем сын «сорокагектарового» помещика заслужил такой поистине королевский подарок, нам неизвестно. Зато известно, что он обращался с этими мохнатыми смешными лошадками с извращенной жестокостью. Если уж директор госхоза Вашак, немало повидавший на своем веку, счел нужным возмутиться до крайности, вырвать кнут из рук юного садиста, разломать и растоптать его — это кое-что значит. Но станешь ли задумываться над подобными вещами, когда тебе предлагают прокатиться шагом, рысью, а то и галопом, причем по тем самым местам, где, бывало, лошадку изображал приятель, вожжи — веревка, а ритмичное пощелкивание языком — цокот копыт! Если б не одно незначительное и глупое происшествие, люди, всегда склонные забывать, считали бы сына Халупы вполне смирным парнишкой, с добрым сердцем, к которому вечно с чего-то пристают.
Однажды сей добросердечный герой выследил маленьких ребятишек, забравшихся на клубничные грядки Халупова огорода. Пользуясь тем, что усадьба расположена несколько на отшибе и что при виде его ребятишки бросились врассыпную, наш добряк догнал самого маленького и так стукнул его по носу, что алая струйка крови протянулась от огорода до Новых домов.
На следующий день отец воришки совершил нечто нелогичное, нетрадиционное, противное обычаям. Он остановил на дороге упряжку пони и самым банальным образом влепил пару затрещин юноше, который столь охотно катает мальчишек… Но все это не более чем, скажем, веснушки на красивом лице, мелкий изъян, он никого не возмущает и не расхолаживает тех, кто решил протянуть руку всем и жить со всеми в мире.
Единственное, что нарушает перемирие, — это окна в Национальном комитете, которые долго, очень долго светятся в ночи, да еще вести, одна за другой: сначала — что эмигрировали два сына помещика Мотыки, затем — что арестован сын крупнейшего в округе землевладельца, тот самый сын, про которого в свое время ходили слухи, будто он на собственном самолете громил где-то за границей гитлеровские полчища; в довершение бед у папаши арестованного сгорела молотилка.
Наладившуюся было идиллию мирного добрососедства разом разбила весть, вызвавшая куда более сильный шок, чем известие о конце войны. Конца войны, как бы ни был он далек, в Уезде ждали все. Ждали те, кто на железной дороге, в литейных цехах или на шахтах делал все, чтобы приблизить его; но точно так же ожидали конца войны и те, кто принимал у себя обер-цальмейстеров СС, — арендаторы или владельцы охотничьих угодий, которые независимо от степени сотрудничества с нацистами умели мыслить логически и понимали, что войны, начавшись, неизбежно когда-нибудь кончаются, как правило не нанося ущерба владельцам обширных земель.
[32] Отец доктора был врачом в Панкрацкой уголовной тюрьме. — Прим. автора.