— !!! — оторопел Айзеназер. — А мама?
— Мама не умерла, — сообщил Глеб. — Но сказала, что умрёт обязательно. Потому что без папы не жизнь.
— То есть, вы не так, Глеб Глебович, поняли. Я хотел спросить, как она? А впрочем, понятно, как… Как же ещё?.. Простите меня, дурака. Я пойду. Примите соболезнования. Пойду я.
— Нет, что вы! Оставайтесь, ночуйте. Я только у мамы спрошу разрешения. Уверен, она согласиться. Она наслышана, уважает… О вас, — Глеб, жестами удерживая академика, попятился в комнату матери и минуты через три вернулся. — Мама всё-таки тоже умерла. Как и обещала. Теперь точно переночевать можно.
§ 6
От соседей Айзеназер вызвонил врача, милиционера, глебову злую какую-то тётку. Хлопоты растянулись до утра, так что фактически Леонид Леонидович, хоть и бессонно, а всё-таки у Дублина заночевал. Тётке от вида мёртвой сестры стало плохо, насилу её откачали врач с милиционером, откачав же, поругались между собой про то, как лучше надо было откачивать — так, как откачали, или как врач советовал. Поругавшись, передали тётку Глебу, мамино же тело дружно унесли куда-то для дальнейшего оформления. Айзеназер, наговорив тонизирующих комплиментов оклемавшейся тётке и пообещав Глебу зайти на неделе за конвертом, также ушёл.
На улице его уже ждала машина. Крупный, тяжеловооружённый водитель с ненаучным лицом, завидев шефа издалека, приветливо скорчился. Леонид Леонидович по пути помог опять забранившимся врачу и сержанту дотащить маму Дублину до кареты скорой помощи. Скорая не завелась. Зато завелись милиционер с врачом, и без того неспокойные. Они заспорили, как лучше заводить и разругались уже совсем вдрызг, при этом сидевший за рулём скорой хилый юноша беспробудно уснул и дрых неприятно зияя на прохожих отверстым зевом. Айзеназер с помощью своего водителя поймал им всем такси. Милиционера с мёртвой мамой и врачом разместил на заднем сиденье, неразбуженного же юношу вынул из-за руля, посадил вперёд, прислонив к таксисту. [Прислонить его к себе таксист разрешил за extra pay в сто долларов.] Чувствуя утомление, подошёл к ларьку возле овощного рынка, сказал, пригнувшись, в окошко «пломбир и мальборо»; и тут ему в округлённый слогом «ро» рот влетела пуля, за ней другая. Падая, испуганно отразившим безмерную муку, словно окно в ад, правым оком, вспученным и взмокшим, он успел поймать и третью, разрывную, бесполезную (ибо и без неё всё было плохо, хватило бы и одной, первой, чтобы хуже уже некуда было). Леонид Леонидович упал. В гущу забрызганных его академическим мозгом прохожих. Он стал в основном недвижим. Только кивал и вертел по сторонам фонтаном крови ярко-красного цвета, всклокоченным и клокочущим на месте головы на широкой и жилистой, как пень от молнией сломанного толстого тополя, вые.
Ассасин вышел из ларька с колой и кольтом, обогнул торговую точку, подошёл к усопшему, придирчиво и гордо поразглядывал его, как удачно отсёкший всё лишнее скульптор свою скульптуру, или лучше, как плотник лихо, от души сколоченную табуретку. Оставшись, видимо, доволен, побрёл к автобусной остановке, симпатичный парень лет двадцати пяти, в чёрных очках и чёрных ботинках и очень обычных штанах и т-рубашке. Пока толпа толкалась, топала, гогоча и клича милицию и скача подле трупа, он погутарил на остановке с каким-то никуда не спешащим любознательным дедушкой о разрывных, трассирующих и со смещённым центром тяжести пулях, почитал пейджер, послал ответы, сел на сто шестой автобус и отправился домой, поскольку заказов на тот день больше не было.
Успевшие уже порядочно отъехать врач с милиционером, возвращённые новым вызовом, вышли из такси и, расспросив свидетелей, погнались было за сто шестым, но было уже поздно. Они опрометчиво ввязались в беседу с неспешащим дедушкой и, потратив попусту четверть часа, вспомнили об Леониде Леонидовиче. Таксист, правда, наотрез отказался везти Леонида Леонидовича в морг, поскольку, в отличие от глебовой мамы, глебов наставник был буквально безмозгл и очень брызгался и пачкался. Они все переругались, так что таксист вывалил из машины прямо на лотки овощного рынка и маму, и отчасти проснувшегося водителя скорой. Водитель же Леонида Леонидовича сбежал, умчался, бряцая оружием, вместе со служебной машиной шефа, вот и пришлось шефу лежать неприбранным посреди прекрасных утренних Текстильщиков.
Так, почти в одночасье, лишился Г. Г. Дублин мамы, папы и директора. Стал сидеть на папином диване. Вспомнил, как когда-то — лет семь ему было, восемь тогда — заманили его папа/мама к тётке, тёте Вере, посулив пастилы и птичьего молока. А заманив (птичьего молока оказалось мало, капля всего; пастилы же много, но лежалой, высохшей, по вкусу похожей на штукатурку с сахарином), сбежали на цыпочках, с сыном не попрощавшись (знали — не отпустит), в отпуск. На целый месяц — оставили у тёти Веры, маминой сестры. «Где мама?» — спросил Глеб, ломая пастилу. «Скоро придёт», — соврала тётя. «Где мама? Сейчас придёт», — повторилось через час. Ещё через полчаса: «где мама? сейчас придёт». И потом опять, и опять, когда покрошил всю пастилу. И захотел помыть липкие руки. И захотел домой. И захотел пить и плакать. Тётя Вера была бездетной, сдержанно злобной, напряжённо терпеливой дамою. Никогда не повышала недоброго своего голоса. Она уложила Глеба спать непривычно рано, когда темнеть только начинало, просто оттого, что не знала, о чём с ним говорить и как избавиться от его нытья.
Прижатый к шаткой раскладушке пудовым колючим наэлектризованным одеялом мальчик сквозь слёзы следил за тем, как тысячекратно оттиснутые на обоях линялые полулиловые лилии сливались в суровые лики бармалеев и разъярённых львов. Эти грозные видения обступали висевшую на стене чёрно-белую фотографию, на которой среди чёрной листвы сирени белели очень ещё молодые физиогномии тёти, мамы и папы. Тётя была в фате, папа также в чём-то свадебном, жениховском; мама же в наряде попроще. Все трое, сгрудившись далеко не в фокусе, таращились на Глеба весело закрытыми глазами. Папин папа вызвался экономии ради быть брачным фотографом, но оказался слепцом и пьяницей. Этот идиотский снимок только и успел сделать, потом надрался и остальную плёнку истратил на, как он выражался, вакхические натюрморты, с диким хохотом бегая вокруг стола и фотографируя пронзённые окурками недоеденные холодцы, куриные скелеты на тарелках и салаты на стульях.
Глеб тогда не знал, что папа женился сначала на тёте, а уж потом на маме. Дело в том, что тётя Вера, будучи до крайности, до последней степени вероятия медицинским работником, измучила папу очень скоро постоянными разговорами за столом о стуле. Он ушёл от неё к её сестре. И то сказать, внешность, в общем-то, та же, зато не медик, а, как и папа, учитель математики. Сестра родила папе Глеба и обсуждала за столом только школьные сплетни.
Ребёнок смотрел, как сумерки, львы и бармалеи поглощают фото родителей, раздавленный, словно пыльным дохлым медведем, косматым одеялом. Увитый и удушаемый, как отбившийся от рощи трепещущий детёныш берёзы приставучей повиликой и вспыльчивым вихрастым ветром, — влажной и властной тоской. Рана на душе, на том её месте, откудова вырвали родительское тепло, была огромной и казалась неисцелимой. Из неё хлестали слёзы и — как из стигматов — горячий свет. От потери света мальчик тускнел и холодел, но при этом чувствовал — всё поправимо. Жизни впереди много-много. Мама приедет. И папа вернётся. А слёзы эти — не от утраты, горя или стыда. Они — от непрерывности любви, летящей по рваной равнине времени, впервые споткнувшейся на нежданной яме, ударившейся пребольно, но всё ещё шальной, всё удалой, всё дальше летящей.
Сейчас же было всё иначе. Не придут мама/папа. И дядя Лёня не придёт. Никто никогда не придёт. Никто никогда.
§ 7
Жёлтый медведь скачет по скользкому, как бескрайний каток, ледовитому океану. Своими стремительностью и задорной улыбкой он скорее похож на лихого вороного коня, нежели на бегового белого медведя, каковым является на самом деле. Справа от него то галопом, то рысью мчится заиндевелый радостный волк, слева — метель. Именем Жёлтый он прозван за лёгкий светлоосенний отлив густой и тяжёлой, как белое золото, шерсти.
Он стремится на полюс, курсом норд-норд-норд, вверх по гулкому куполу арктики, к самому сердцу севера, в ноль долготы, ноль широты, ноль всего. Спешит, ибо уже через неделю и всего на неделю только — там расступятся непроходимые бури и тьмы, и по чистому синему льду, по чистому синему воздуху освободится дорога до плавучей льдины Арарат, размерами, формой и отчасти назначением повторяющей одноимённую библейскую гору.
На вершине льдины, словно семь солнц на хрустальном облаке, сияют семь золотых куполов дрейфующего полярного монастыря. Семь сказочных монахов, спасающихся в нём, величают себя скитерами, обитель свою зовут Семисолнечный скит. Стены скита отлиты из отличного православного сплава звонкой меди и чистого снега; келии срублены из доброго донного дуба, благородного подводного дерева, растущего просторными рощами под толщей студёного моря, на ветвях у которого вьёт ажурные гнёзда из морской капусты крылатая певчая рыба Банан. А в келиях иноки да иконы; а от иноков да икон — тянутся вверх, до самого Бога сладкий дым ладана, слава начальному Слову и белокаменный храм Спаса-на-Краю.
Здесь, на краю неба и моря, один раз в сто лет случается неделя, на которой ни пятниц, ни вторников, а все дни воскресные. И в эту неделю семи воскресений, здесь, на полюсе, на льдине Арарат — совершаются семь чудес. Исправляются семь ошибок, отпускаются семь грехов. Исполняются семь желаний.
Медведь и метель, и волк блед спешат не сами по себе. Они указывают путь несущемуся следом, в полумиле за ними колоссальному кораблю. Это парусный ледокол Арктик, сокрушающий с ужасающим грохотом и треском упорную твердь обмороженного океана. Поднимающий гигантские клубы ледяной крошки и снежной пыли, мощно и огромно клубящиеся позади корабля, взмывающие в страшную высь и переливающиеся, словно взрыв бриллиантовой фабрики. Солнце многократно отражается в этой искрящейся пене, в этих зеркальных дымах и туманах; и вот — в небе над кораблём сверкают семь солнц, одно настоящее, шесть отражённых; и по отношению друг к другу расположены они так же, как звёзды Большой Медведицы, и очерчены кругом невероятно ярой радуги.
Паруса ледокола прозрачны и переполнены свежим светом. Его капитан уверенно держит штурвал в своих крепких, загорелых, обветренных мыслях. Плавным смещением смыслов он приводит в движение чувствительнейший телекинетический рулевой механизм. И громада корабля отзывается, поворачивает вправо и влево, иногда замедляясь, а потом нападая по-новому — с новой радостью, яростью и быстротой — на нескончаемую ледяную стену высотой в два человеческих роста, толщиной в пять тысяч миль.
Капитан Арктика знаменит: мореход и мастер церемоний; шпион и миллиардер; иллюзионист и филантроп, и экстрасенс-целитель. Его обожают женщины, обожают и любят. Мужчины подражают ему, завидуют, восхищаются; некоторые тоже любят — не хуже женщин. Системы мужчин и женщин, организованное человечество, бесполая бюрократия — ненавидят его, живущего как не все. Криминальные полиции десяти добропорядочных государств остервенело разыскивают его несколько уже лет, и всё не находят, хотя он не прячется. В разосланных по аэропортам и вокзалам категорических требованиях о его немедленном задержании в графе «особые приметы» значится: «Он — великолепен».
Он — держит штурвал. Он — в капитанской рубке. Перед ним — шесть миллиардов мониторов, небольших, айпадовского размера, на каждом из которых видно, что происходит с каждым человеком на планете в каждую данную секунду. Происходит, понятно, разное: рождение и смерть; радость и старость; секс и секс, война, смех, секс; пытки; получение наград, получение представлений о, получение в рыло поленом, коленом, колом, колотушкой, кулаком, дрелью, дверью, рылом, двумя рылами, молнией, мотоциклом, подушкой; пьянство, чванство; поедание еды и обратные процессы; сепсис, воспаление среднего уха, вич, воспаление рыла, опухание рыла, гриппы, раки, лимфогрануломатоз; отрезание голов воинами аллаха, отрезание голов (декапитация) воинам аллаха; танцы, любовь, любовь, много любви, печаль, светлая печаль, прекрасная грусть, простая радость, непростая радость — происходит жизнь. Шесть миллиардов жизней в режиме live. 6•109 экранов — столько же судеб, свершающихся здесь и сейчас. Зрелище неоднозначное, на любителя, так сказать. Или для тех, кому надо по службе, по долгу, по работе.
Поэтому в рубку, где установлен этот уникальный прибор вечного всевидения, матросы и пассажиры, даже те немногие, кому это вообще разрешено, стараются без особой надобности не входить. Обычно здесь — только сам капитан, молодой ещё, в сущности, человек вышиной метр девяносто, тонкой кости, с лицом из тех, о которых почти нечего сказать, как почти обо всех поразительно красивых лицах; и у капитана на плече — немногословный говорящий попугай. Птица редкой охотничьей породы, какие водятся только в пойме реки Таз, окаймляющей заповедную Малоземельную тундру. Почти насовсем истреблённая из-за нежнейшего, теплейшего и легчайшего меха, заменяющего ей пух и перья.
Не мехом, однако, единым, птицы эти ценны тоже и своими удивительными, почти собачьими верностью, смелостью и смекалкой в помощь человеку на охоте. Бесполезные, впрочем, для добычи всех иных обитателей тундры, малоземельские охотничьи попугаи абсолютно незаменимы для выманивания из ягелевых чащ, преследования и поимки малоземельских охотничьих попугаев. Так их, бедолаг, и используют для охоты друг на друга. Остаётся их особей пятьдесят-пятьдесят пять всего на сегодняшний день на всю планету.
Капитан Арктика держит попугая, впрочем, не для охоты, а по дружбе. Попугай сидит у него на правом погоне, по погонам же видно, что чин на капитане большой, никак не ниже архангельского — или там фельдмаршальского что ли, если по обычному счёту.
Архангел спрашивает не попугая: «Как спала госпожа?» В ответ в приоткрывающуюся дверь суётся голова юнги и, глядя в пол, чтобы не видеть мониторы, докладывает: «Госпожа проснулась и приглашает вас на завтрак. Каша, fresh, хорошее настроение. Как всегда. Как вчера и позавчера, и послезавтра». «К чему эти подробности? — добродушно хмурится капитан Арктика. — Я спросил лишь о том, как она спала». «Для придания банальному сообщению метафизического оттенка. Плоской новости — экзистенциального, как говорится, объёма. Для красоты, а спала сладко, во сне видела вас», — докладывает юнга. «А меня ты для красоты что ли попугеем обзываешь?» — встревает с плеча попугай. Юнга забирает голову обратно. Попугаю хочется каши.
Капитан переводит корабль на самый малый самоход и уходит завтракать. Рубка пустеет, только перемигиваются и шепчутся многочисленные мониторы. На одном из них, в правом верхнем углу виден Велик, рядом с ним Глеб. На другом соседнем — Глеб, рядом Велик. Видно, как они входят в дом купчихи Сироповой. Видна и то витающая, то зависающая над ними бледная, как лёд и беда, тень дракона.