§ 2
С утра сыграли угрюмую свадьбу. Выдали Жанну за Мехмета. Жених и невеста, опухшие от недосыпания, расписались в минут девять девятого примерно. Зачем так рано, никто не понял. Зимнее солнце взошло, или нет — нельзя было разобрать из-под могучих куч мёрзлого пара, заваливших пригородное небо и самый город, и горожан в нём. Гости наполовину опоздали, наполовину же столпились молча, помятые, почти неумытые, тупые спозаранку. Спросонья не способные растормошить стоящий на тормозе мозг.
Со стороны жениха, откуда-то с гор на корейских приземистых кривобоких машинках съехали строгие люди какой-то южной нации, каких в здешних краях не видано было никогда. С виду — вроде наших евреев, из тех, что нет-нет, да и встретятся понемногу в неприветливом нашем регионе то в виде учителя физики, то маркшейдера, гинеколога, а то вдруг военкома. Такие же чернявые и некурносые. Только у евреев взгляды, как известно, добрые, насмешливые. А у этих глаза были жёлтые, злые, острые, как зубы.
Расписавшись, отнесли пучок импортных ромашек к изваянию неизвестного поэта, в дальний левый угол главной площади, куда все свадьбы заворачивали перед тем, как загулять. Потом пошли в больницу попитаться спиртом, попить воды, закусить в госпитальной столовой. Жанна работала медсестрой, и коллектив учёл её стеснённые обстоятельства, не позволявшие устроить брачный пир ни дома (9 кв. м.), ни в кафе (никак не менее десяти тыс. руб.). И хотя столовая была предоставлена аккуратно в промежутке между завтраком и обедом, несколько тяжело жующих больных всё-таки не успели до свадьбы доесть и возились ещё то тут, то там со своими полбами и воблами.
Один хлебал из миски прохудившейся сломанной челюстью, скреплённой кое-как медной проволокой. Другая, терзаемая как электротоком свирепым тиком, не могла, не могла, никак не могла попасть ложкой в огромную тарелку. Было ещё некто с гипсовой головой, как у фальшивого Адониса из школы рисования. Спереди имелась в гипсе булькающая дырка для подачи полбы внутрь, в настоящую голову, помятую грузовиком и припрятанную по-матрёшечьи от греха подалее в голову внешнюю, искусственную.
Были и прочие разные, кто в бинтах и пластырях, кто без бинтов и даже без рук; и пылал кумачово в гриппозном жару сбежавший из инфекционного отделения очумелый сорокаградусный старичок.
Жаннины родственники и приятели, и сама ставшая женой Жанна стремглав напились, зауважали больных, закружили их в лихом вальсе, загалдели с ними про всякие Собчаки и Канделаки. И про проигранный футбол. И про глобальное потепление. От которого, бох даст, затопит всю низменную европу океанами и морями, и побегут, станут карабкаться к нам на среднерусскую возвышенность, словно ноевы твари на новый арарат — англичаны, французы и голландцы; и станут нам прислуживать заместо таджиков на оттаявших многоурожайных полях, усеянных манго, виноградом и тучными поросятами. Спор был о том, разъедятся ли широко в глобальном тепле наши собственные худосочные пока подсвинки, или же прибудут беглые с запада, уже жирные, вслед за англичанами. Из гипсовой головы нетренированный треснувший тенор исполнил шлягеры давних эпох, несколько вскриков «горько» и просто вскриков.
Жанна была красива той незабываемой, ни на что не похожей отчасти идиотической красотой, которой отличаются женские портреты фрисландской школы XVI века. Мехмета она увидела месяц назад на рынке, где тот по обычаю своего племени торговал уругвайским хреном. Она что там делала, хрен ли искала, или не искала хрен, а чего другого домогалась, это точно теперь сказать нельзя. Поскольку пошла за чем-то, а когда до рынка дошла, забыла за чем. Получается, за Мехметом сходила. И вот любовь, вот свадьба, вот судьба.
Жених, Мехмет неустановленной национальности, был и по специальности неведомо кто, но точно далеко не мехмат и оттого молчал, мало соображая по-русски; да и по-своему понимая едва ли, кажется, более. Молчали и гости с гор, правоверно уклонялись от спиртного; с кафирами и гяурами не разговаривали. От нечестивого сала отводили взоры к югу, молились полувслух, заполняя больничные закуты глухим благочестивым гулом.
К десяти а.м. спирты были попиты, песни попеты, побиты были два-три лица, как положено; и сверх того — одна какая-то харя. Праздник опустел, иссяк. Жених и его южане уехали, забрали Жанну, увезли её к себе на горы. Прихватили и старика из инфекционного, как-то там оказавшегося родом с одной из этих гор.
Гости из местных либо разбрелись спать по больничным палатам, либо улеглись здесь же, в столовой, кто на столах, а кто попроще под столами. Не так уставшие направились на работу. На улице и в дверях сталкивались с опоздавшими, спешащими попить и ужасающимися от известий о шапочном разборе, закрытии свадьбы и отсутствии напитков. От ужаса гости опоздавшие, трезвые и по причине трезвости злобные, дрались с успевшими и оттого успешными, заслуженно пьяными гостями. Пьяные же широко отмахивались, зычно поучая неудачников: «А ты не спи, не спи; кто рано встаёт, тому бох подаёт», — и увлекали их за собой на горнорудный комбинат забыться вместе горячим камнедробильным трудом, от которого голова дурела не хуже, чем от водки.
Глеб Дублин был из опоздавших. Он попрыгал по больничному двору, поборолся с перемахнувшим через бетонный забор вертлявым ветерком, увернулся кое-как от него, отбежал за гараж, чуть не упал и спросил у прислонённой к гаражу жанниной матери, правда ли, что всё кончилось. От шума его вопрошания заколыхалась большая и старая, как атомная бомба, баба, и на поверхность её обширного лица всплыли из хмельного тумана разноразмерные зрачки, похожие на тусклые пузыри пустоты. «Ну, тут толку не будет, — догадался Глеб. — И так видно, что всё. Кончилось, кончилось… И так видно…».
И будто нарочно образуя собой эмблему безысходности, стая молчаливых чёрных всепогодных птиц, гнездившихся в вентиляционных трубах корпуса общей хирургии, взлетела вдруг и скрутилась в бешеный смерч над уходящей свадьбой, над больницей, над больной его головой. Он осмотрел долгим ноющим взглядом распростёртый перед ним как бы в обмороке бескрайний, однообразный, плоский, как голодная чёрствая степь, четверг, на котором не было видно ни единой живой души, хоть сколько-нибудь пригодной для выдачи взаймы пусть самых скудных средств ради самых простых нужд. Ни малейших денег, ни капли спасительной аквавиты вокруг — только бесплодное, ни на что не годное местное время. Девать это глупое время было решительно некуда, некуда было и податься. Раньше на такой крайний случай можно было пойти на работу, но уже две недели как Глеб был безработен. Ввиду же того, что изгнан он был с горнорудного комбината за прогул в нетрезвом состоянии, устроиться куда-либо было затруднительно, ибо комбинат был мстителен и всесилен, контролировал практически все учреждения города. Самый город, в сущности, прилагался к комбинату, зависел от него полностью.
Засекреченный наглухо ещё в бывалой загадочной стране Ссср и до сих пор толком не рассекреченный, комбинат этот вынимал из глубоких шахт серый колючий камень, многозначительно называвшийся изделие-сорок-четыре. Затем камень этот дробился, делался щебнем, точнее, изделием-сорок-четыре-один. И уже потом стирался в мощных мельницах в окончательный готовой продукт — изделие-сорок-четыре-один-эм, то есть, в серую колючую пыль. Для чего получалась пыль, знать было запрещено. Она засыпалась в вагоны с надписью почему-то «сахар» и оттаскивалась куда-то на северо-северо-восток, как говорится, куда следует.
§ 3
Город назвался Константинопыль, поскольку пыли этой нашёл какое-то таинственное и наиважнейшее применение академик Константинов. Уроженец, к слову, здешний, из пригородной теперь деревеньки Рязань родом. По результату его открытия после второй мировой и от предчувствия третьей и вырос из-под Рязани могучий промышленный гигант, обзавёлся городом и железной дорогой, и даже взлётной полосой. Отросло у гиганта сбоку даже кое-какое шоссе, но дотянувшись за полвека с перерывами и перебоями как-то там почти до безымянного посёлка, где сегодня добывает болотный газ совместное немецко-ненецкое предприятие, а раньше ничего, кажется, никто не добывал, — закончилось кучей древнерусских дров, из которой торчит указатель на Москву, повёрнутый, впрочем, ветрами и хулиганами совсем не в ту сторону.
Константинопыльцы собой весьма гордились, поскольку считалось, что без продукции их комбината отечеству нашему и дня не простоять. Шептались: то ли шла секретная пыль на удобрение, без которого ничего, кроме плесени, не произвела бы земля в докучливом нашем климате, так что не видать бы нам ни ржи, ни репы, ни опят; то ли на начинку грозных пыльных бомб, наводящих страх на коварные истеблишменты супостатических держав и удерживающих их от нападения на нас, а так ведь напали бы, юроды, давно ведь зарятся да завидуют. Но что бы там ни было, бомбы ли, удобрения ли, все сходились на том, что без пыли никак нельзя. И что в администрации у Президента имеется особенный чиновник, исполняющий всего одну, зато очень почётную и хлопотливую обязанность, — нощно и денно крепко задумываться и тщательно раздумывать о Константинопыле и его обывателях.
Город привольно раскинулся в семи оврагах на пологом берегу легендарного Средиземного болота, самого большого болота в мире, площадью четырнадцать с четвертью квадратных австрий; на тех благословенных широтах, где не нужно постоянно уворачиваться от теплового удара. Где не тратятся счастливые люди на солнцезащитные кремы, кепи и очки. Не носят нелепые шорты и бермуды, не надуваются прохладительными напитками до шарообразного состояния. Напротив, предпочитают питьё горячее и горячительное и состояния соответствующие.
Тутошнее лето величиной примерно в полтора-два обычных месяца напоминало Дублину ад, каким он представлялся знатному ересиарху псевдоФокию Альбигойскому. В его не самом главном, но ставшем популярным в XIX веке труде «Плоть, ставшая словом, или Молот папы и папистов» пишется: «В преисподней же нет никакого огня, о котором толкуют глупцы и гвельфы. Там не жарко, а только душно и влажно. Там всегда идёт дождь и некуда укрыться, ибо всё промокло насквозь и на века. Грешники там не горят, но гниют заживо, предаваясь не пламени негасимому, но неутолимой скуке». Родимая земля, непрерывно поливаемая всеми видами дождей, обращалась в грязь. В краткие междождевые паузы встревали и набивались тьмы комаров и мошкары, носились за разбегавшимися людьми и скотами, настигая же, отпивали у них кровь. Миллионы лет плохой погоды направили эволюцию всех без исключения живых существ в одном направлении. Суслики и воробьи, лоси и люди, грибы и травы научились жить на сжиженных почвах под моросящей водой и оттого были какие-то прибитые на вид, селились и стелились все где-то понизу, а цвета стали поголовно серого. В тот же защитный цвет грязи красились и плавучие танки и боевые баржи охранявшей комбинат Первой болотной флотилии.
На такое лето уходили горожане в запой, либо играли в подкидных, переводных и прочих дураков, шлёпая по столам отсыревшими липкими бубнами и червями. Либо с утра до вечера глазели кто в окно, кто в телевизор, кто в интернет, и там, и там, и там наблюдая одно и то же развлекательное отражение и подмигивание, подёргивание и подпрыгивание сутулой своей судьбы. От этих зрелищ становилось на душе как-то неумно, нескладно. Привязывалось к сердцу изматывающее, как хроническая простуда, недоброе веселье. Непосильной странной радостью исполнялись дни. Граждан тянуло озоровать, куролесить и бедокурить, так что они прятались друг от друга кто куда.
Небо над гражданами бывало рябым, серым, как лужа на асфальте, и до того мелким, что аэробусы повместительнее и привередливые дримлайнеры не могли в нём летать. И созвездия не все в нём помещались, только левые какие-то, бледные, будто поддельные. И луна не вся, а только краем, не больше восьмушки. Журавли и соколы облетали эти воздушные мели, сторонились этого нелётного неба. Ходили только по нему мохнатые мухи да порхали на ветре верхом похожие на мух ушлые пухлые вороны, называемые в народе голубями.
Но иногда кончалось и это нелёгкое лето. И зима наступала столь быстро, что едва успевали проскочить перед ней, как резвые дети за сверкающим мячом перед неотвратимым камазом, три недолгих недели осени. Зато какой осени, какие недели!
Тучи дождей и мошек задвигались за горизонт. Застенчивое солнце просушивало души и прогревало сердца. Дни прояснялись, а иные ночи получались и пояснее дней: на ослепительно серебрящиеся и серебрящие всё окрест луны и венеры таких ночей больно и сладко было глядеть.
Листья на деревах и под ними становились мягкие, шуршавые, разноцветные, как деньги. Они пестрели и падали; и первыми облетали ольхи, за ними оголялись осины, гладкоствольная черемша и черёмуха. Зато зацветали вершень, поздняя жимолость и кудрявая чепушина, и цвели хоть и не долго, но избыточно, бешено, нахальными охапками кричащих цветов. Калина пышными грузными гроздями ягод гордо алела в аллеях и огородах, но не как бордо, или костёр, или закат и кровь, а просто как бох знает что. Нежное, нежаркое солнце бродило, как янтарная брага, среди рыжих полупрозрачных клёнов, грелось возле тлеющих их крон, куталось в истончающиеся сады, в осыпающиеся рваные парки. Сады и парки были желты, красны, коричневы, пламенны. Осень сияла, как праздничная галлюцинация. Темнели только тёмнозелёными верхушками взлетающие из уцелевших среди города дремучих лесов высоченные, тонкие корабельные ели, из которых сколачивали живавшие тут до прихода руси чухонцы свои толстозадые быстротонущие еловые корабли. Чухонцы носились на тех судах туда и сюда, по рекам, озёрам, порой морям не для торговли, войны и рыбной ловли, а так, по бестолочи своей чухонской и зряшной удали. Острые, похожие на пики ёлки смотрелись как на фресках италийские пинии на фоне писаной прямо по сухому небу утренней (с утра до вечера — всё утренней) синевы.
Люди от этой синевы ходили счастливые, влюблённые, загорелые. Суслики ликовали. Ворковали воробьи. По указанию генштаба два дембелеватых ефрейтора покрывали пузатые танки по сезону сусальным золотом и багряной крапиной. Так что неугомонный враг, случись ему напасть по осени, ни за что не отличил бы, где наша армия, а где в багрец и золото одетые леса, растерялся бы и отступил в смущении.
Дублин подумал, а думал он не словами, предназначенными отделять и отдалять человека от любви и боли, а прямо так, поверх слов, сразу острой, торопливой тоской, заменявшей ему рассудок. Подумал, почувствовал: за давящей далью данного дня ещё одна длинная даль такого же дня, и потом ещё такого же, и много таких же. Сто, тысяча, миллион, целая зима таких дней. Из-под зимы же выход один — в несветлую, неспешную, несвежую, неверную весну. А кому и весну по силам претерпеть, тому опять-таки не воля выходит, а тучами затянутое известно уже какое лето. И лишь затем, и лишь для тех, кто довременил, дотерпел — прекрасная, наконец, осень. «Вот ведь нескоро же осень будет», — подумал Дублин. И жалобно зевнул. И додумал: «Вот ведь и выпить нечего». Он был пьяница.
Из тех, впрочем, пьяниц, каких надобно желать побольше, то есть человек тихий, в некоторых случаях работящий, всегда уступчивый. Пил не то, чтобы очень много, но постоянно бывал либо на взводе — перед тем, как выпьет; либо навеселе — после того, как. В таком отчасти угорелом, приподнятом настроении он и парил по-над реальностью. Как многие наши соотечественники, жил не в жизни, хотя и недалеко от неё, из виду её не терял, но всё же не в ней, а чуть в стороне. Ходил на воздухе, то во хмелю, то с похмелья, ни одной мыслью, ни одним своим мигом не касаясь земли. Такие люди не падают, не пропадают не потому, что умеют летать и знают, как не пропасть, и планируют, как попарить и не пропасть, а именно наоборот: как раз потому, что ничего не понимают, слышат не то, говорят не о том, выводы делают неадекватные, желания имеют неуместные, возможности свои оценивают неправильно. Оттого и живы, что от жизни отстали. А жизнь, как гружёная краденым барахлом цыганская кибитка, не укачала, не утрясла их до смерти, а умчалась без них, прыгая на ухабах, к обетованному обрыву.
Тут нельзя не заметить кстати, что и в целом наше племя, именуемое в исторических хрониках святой русью, как-то в обычной жизни не помещается. И залезть как в неё, не знает, а если и залезет, не приложит ума, чем в ней заняться, имея об устройстве действительности и об её практических законах какие-то не идущие к делу, часто фантастические представления. То возьмёт, за это возьмётся, заведётся вроде, загорится, заживёт; да вдруг и заскучает, и замрёт. Присядет перекурить, посидит, посидит, да и выпьет. Взят Париж, и Берлин взят; натружено, намолено из шестой части суши полуглобальное имперское имение, и вдруг роздано даром в порыве стыда и покаяния; заведены вместо империи парламенты на аглицкий манер и липосакции на американский; украдены у любезного отечества миллиарды долларов и успешно уложены в инобанк. Улыбается святорусский гражданин, поёт, гордится. А глаза всё грустные, всё неймётся ему, не можется, всё кажется — не то, вздор, и весь этот вздор зря.
— Пошли отсюда, — нежно сказал Глеб мальчику лет десяти, одетому в красную шапочку, невпопад синее пальтишко и довольно новые угги, на которых сверкали самодеятельно вышитые осы, цветы и драконы. У мальчика были такие же, как у Глеба, огромные светлоосеннего цвета глаза, делавшие его несколько похожим на мага огня из японского комикса, и такого же цвета волосы, густые, тяжёлые, словно золото. Изо рта его торчал черенок чупачупса.
— Пап, ты же сказал, что будет торт, — удивился мальчик.