Причина изгнания о. Абрама из обители и отлучения была до известной степени чудесна. Глеб и Велик знали, что рассказ о чуде им придётся выслушать снова, в бесчисленный уже раз. Если, конечно, дома чернец. Чего нельзя было знать заранее, так как о. не употреблял ничего электрического. Не то, чтобы бесовским почитал, или там брезговал телефонией и интерсетью, как местами общего пользования, а так, отвык просто за годы пребывания в дрейфующем монастыре, где было, как он выражался, всё светло и всё известно без проводов, антенн, чипов и гаджетов.
§ 4
Дублин и сын покатились на пожилом хромом джипе, который шёл как-то боком, какой-то одышливой трусцой, с приседаниями и присвистываниями. Название его стёрлось с капота и с памяти, как и имя фирмы-производителя, обанкротившейся, когда ещё Дублина-мл. на свете не было, а был полный экономический рост. А фирму всё равно как-то грохнуться угораздило.
Покатились по улицам, похожим то на пустоши, то на огороды, кое-где на свалки. Кое-где вместо улиц были энергично нарыты канавы, от которых шёл пар. Попадались и такие, от которых пар не шёл, но тоже глубокие. Канав было много, не намного меньше, чем каналов в Венеции. Но всё же город был не без своеобычного обаяния, отдалённо напоминал не то, чтобы Венецию, а даже Париж. Главным образом, благодаря тому, что то там, то сям выпирали из него опоры высоковольтных электролиний, очень похожие на эйфелевые башни.
Дома, впрочем, даже и в дождь несколько не дотягивали до дожьих дворцов, да и до парижских тоже. Преобладали двухэтажные бараки в стиле барокко эпохи послевоенного возрождения, украшенные звёздами, снопами, таинственными аллегорическими завитками, фигурами грациозных шахтёров, кое-где чудом сохранившимися пятнами античной землистого цвета штукатурки. Покосившиеся стены и колонны, вздувшиеся крыши, потрескавшиеся снопы и завитки, и самые шахтёры этих удивительных зданий были слеплены пленными румынами из какой-то трофейной трухи. Из какой-то великогерманской дряни, вывезенной по репарациям из поверженного рейха: из обломков фюрербункера, содранного с прусского автобана асфальта, аушвицкой колючей проволоки, шлаков силезской металлургии, лейпцигских головешек и обугленных кирпичей. С годами к этим импортным домам пристроились произведения национальной индустрии. Люди стали располагаться выше и удобнее, в отдельных квартирах, в панельном жилье о четырёх и пяти этажах. Случались и девятиэтажки.
На первых порах дома были как дома, ничего лишнего, никаких колонн и шлаковых шахтёров, только щели, швы да окна. Но где-то потом обыватели начали проявлять нежданную жажду остекления и расширения балконов и лоджий. Стеклили чем попало, и стеклом листовым, и стеклоблоками, и откуда-то попёртыми витражами, и плексигласом, рубероидом, масксетками, фанерой, фольгой. Расширялись тоже кто куда горазд. Высовывались из домов какие-то металлические клети и клетушки, набитые лыжами и велосипедами. Нависали над подъездами и дворами висячие жестяные дачи и целлофановые теплицы. Ответвлялись от шестиметровых кухонь сколоченные на манер нужников дощатые кладовки, из которых протекало иногда в тротуар смородиновое варение. Вывешивались из форточек, когда мороз, сумки со строганиной, салом и впрок сварганенными пельменями, привлекавшие стаи бродячих ворон, отлетавших, кстати, всегда без добычи ввиду крепости сумок и упаковок. Все эти надомные наросты, пристройки и достройки окручены были всякими кабелями и бельевыми верёвками; повсюду развевались штаны, лифы, наволочки.
Новое время, которое войдёт в историю русской архитектуры как век больших, небольших и очень больших ларьков, дополнило городское пространство витринами торговых точек, в которых торчали всё те же, везде известные и везде одинаковые баночный джинтоник, марсианский шоколад, небритый какой-нибудь Али или Мехмет и просроченные сигареты. Был ещё подгулявшими рейдерами и брокерами оплаченный новодельный храм, похожий на ларёк с колоколами. И неизбежный элитный посёлок за северной границей города из перестроенных и недостроенных краснокирпичных «коттеджей» с видом на болото и омываемый его вялыми волнами широкий городской пляж.
К этому околоболотному посёлку, на отшиб, в предместие и вёл машину Глеб. Там о. Абрам квартировал в богатом доме соломенной купчихи Сироповой, эксцентрической миллионщицы, собирательницы редкостей и несуразностей, балерины-самоучки, искательницы чего-то духовного, чуть не иллюминатки.
На повороте Червонцевского проспекта к пляжу и посёлку Червонцево кривился растрёпанный рекламный щит с улыбнувшимся лицом капитана Арктика, зазывавший двенадцатого января посетить его шоу. Сегодня было января одиннадцатое, и Дублины давно собирались обязательно посетить, но знали, что не посетят. Поскольку реклама была прошлогодняя, зависевшаяся с той поры, когда объявленная было гастроль знаменитого капитана в последний момент отменилась. Отец и сын посмотрели на щит, друг на друга, вздохнули.
Пока ехали, Глеб всё думал и заставлял себя думать, как люди, словами, чтобы хоть какой толк от думания вышел. Слова к мыслям он подбирал с трудом; житейская логика была так проста и однотонна на его слух, что он не умел как следует уловить её и различить среди путаницы в голове. И всё же приходилось напрягаться, поскольку проблема того стоила.
Не от одной мечты о выпивке темнела у него под теменем печаль. Была тема и потемнее, и поподлее, позлее: на его счёт перестали поступать деньги. Вот уже полтора месяца прошло с первого четверга декабря — и ничего.
В первые четверги мартов, июлей, сентябрей, декабрей — четырежды в год — ему перечислялись проценты с вклада. Впервые за все эти годы произошёл сбой. И самое страшное — телефон Шейлока молчал. Тоже впервые за все эти годы. До вчерашнего вечера. Вчера же ответил — дамским голосом автоответчика, твердившего сердито по-французски и, кажется, про массаж. А ведь Шейлок был британец, адвокат, а не француз и не массажёр.
Что теперь делать? Ждать? Может, конечно, и найдётся, сам на связь выйдет Шейлок, но вот ведь не выходит же и денег не платит. И какая-то автоматическая дама на его месте в телефонной сети образовалась, будто и не существовало его никогда.
Ехать искать адвоката? На билет денег нет. Занять? У кого же? У о. столько нет. Дарью просить неудобно, да и чем она богаче о. Абрама? Крокодильцев и Крахмалер в отпуске на Сахалине. Валькирия Валерьевна накопила, вроде бы, много, но не даст, потому что копит дальше, скупа. Серёжа, Юрьич, жаннина мама, — если всё, что у них, знакомых его, имеется, отобрать взаймы, а их самих распродать в рабство, то и тогда выручки достанет на билет разве что до Салехарда или Сыктывкара, но никак не на остров Буайан, где теснятся несколько карликовых королевств, живущих продажей почтовых марок и монет с портретами корон и королей, лепкой роскошных молочных шоколадов и полнейшей непроницаемостью накопительных банковских счетов.
§ 5
В городе нашем известно было, что Глеб из Москвы родом. Выходец из небольшой семьи текстильщицких учителей, замученных, запрессованных до состояния почти полной одервенелости, переходящей местами в окаменелость, полчищами агрессивных и неистребимых, в каждом новом поколении неустанно возрождающихся тупейших троечников. Выбившийся как бы в награду за труды и беды смиренных родителей в самые настоящие учёные. В двадцать пять лет он стал видным математиком, гордостью академического Института нетривиальных структур. Его вклад в размышления о фрактальных объектах, о самоподобных фантомах с дробной мерностью был изряден, работы публиковались в Антиполисе и Санта-Фе. Он был даже выдвинут на престижную Пригожинскую премию за догадку о каскаде каких-то там топологических что ли преобразований чего-то такого невразумительного. Смолоду туго задумавшийся и затихший, казалось, навсегда среди своих странных аттракторов и жутковатых множеств Жюлиа, он бы точно эту премию получил, поскольку наукой был поглощён вполне и совсем не разбирался в тех двух вещах, которые только и способны отвлечь человека от высшей математики и без которых, пропади они вдруг, все, пожалуй, стали бы высшими математиками — в деньгах и в сексе.
О последнем Глебу были на тот момент известны только разрозненные комические кошмары — падающие полые башни и долгие голые впалые площади снящихся к дождю и простуде призрачных петербургов. Перепутанных во сне немного с Текстильщиками и учебником Лобачевской геометрии, и с репродукцией картины де Кирико из папиной из спальни. Эти петербурги, что ни сон, то новые, мало, впрочем, чего общего имели с натуральным СПб, городом на Неве, который, к слову, Глеб никогда и не посещал. Они были из разряда тех особенных городов, которые нагромождаются нашим воображением на границах обитаемой реальности в упорном стремлении к колонизации хаоса и грезятся нам, когда мы этих границ достигаем.
Улицы и площади здесь пустынны, невыносимо прямы, гулки. В них тычутся узкие бездны переулков, в тревожной слепоте которых роятся бледные безглазые звуки — чьих-то сбивчивых дыханий, неосторожных шагов, прячущихся плачей и недобрых смехов. Лестницы здесь витиеваты и бесконечно бессмысленны. Полуоткрытые двери и полуоколдованные комнаты неисчислимы. Ничего не выражающие карие окна смуглых зданий обозревают закатный свет невидимого солнца.
Эти города с виду безлюдны, как луны. Но все, кто хоть однажды бродил по ним, знают — здесь всегда кто-то есть. Некто, преследующий нас, обгоняющий параллельными маршрутами, караулящий за всяким углом. Либо, напротив, от нас убегающий, кого мы ищем-ищем и не находим. Мелькающий вдали и вновь исчезающий; внезапно обнаруживающийся совсем близко. И из жадных наших, сомкнувшихся было рук скользящий вдруг вон, в сторону — с характерным, напоминающим неслышный взрыв сердца в глубинах тоски, инфразвуком, с каким ещё разбиваются самые дорогие, из отборного, наичистейшего хрусталя и фарфора сработанные мечты.
От Глеба убегала какая-то тень. По самой таинственной и меланхолической улице сна. В развевающемся платье тёмного цвета. С расправленными, как тёмный флаг на остановившемся ветру, тёмными волосами. Некто не его, другого, неизвестного ему пола. Тень катила пред собой тонкой тростинкой вроде смычка нулевидное продолговатое колесо. Глеб Фрейда не читал и сны свои, даже такие незамысловатые, истолковать не мог. Запоминались они смутно, наутро от них покалывало и пружинило в паху, и слегка кружилось нутро.
Что до денег, то он получал их из институтской бухгалтерии, не задумываясь, можно ли их получить из чего-либо ещё, и относил маме/папе, разваливающейся на некрасивые части пожилой паре пенсионеров, с которой дружно ютился в двухкомнатной разваливающейся квартире в московском районе Текстильщики.
Не то, чтобы он не замечал женщин и не догадывался о роли рублей в человеческой комедии. Замечал, конечно, и догадывался. Но сосредоточиться на них не умел. Мешали наваждения фрактальной геометрии. Изнурительная привычка мысленно перемещать все попадающиеся на глаза предметы в различные нетрёхмерные пространства. Как и прочие проявления тяжёлых форм таланта и профессионализма, эта привычка не давала видеть вещи как таковые, подчиняла их одному интересу, искажала по необходимости. Так, например, фанатичный нефролог прежде, чем влюбиться в девушку, чисто машинально определит по оттенку её кожи еле уловимые признаки лёгкой почечной недостаточности. Запнётся о них, унесётся мыслями бох знает куда, в какие-то медицинские справочники и порталы. И вот уже собран и гудит в голове его целый консилиум мировых светил-почковедов, и каждый лезет со своим — кто с таблетками, кто с оптимистическим «само пройдёт», кто с диетой или санаторией. И мерещится ему, что в объятиях у него уже не та или иная юная полина трепещет, а что прижимает он к себе густо напудренную долгоногую томноокую недостаточную почку, которую надобно не столько любить, сколько страстно и беззаветно лечить.
Если уж нефрологу так тяжело, каково должно быть специалисту по предмету и вовсе невообразимому. Пятимерную девушку не только полюбить или даже полечить, её представить-то не каждый может. А Глеб представлял, растягивал на пять гиперпространственных измерений молодую лаборантку, сворачивал в двухсполовиноймерное гипопространство секретаршу Айзеназера. Но всё это были занятия невинные, только упражнения, мысленные эксперименты, которые Глебов мозг самопроизвольно ставил не только над женщинами, но и над всем, что окружало его: автомобилями, домами, людьми, мебелью, деньгами, деревьями. Даже едой, так что и есть иногда Глеб забывал. Уставится, бывало, в тарелку и начинает моделировать про себя то гипокотлету, то гиперкартошку. И возится, и возится с ними, а обычные, съедобные трёхмерные вещи тем временем и простынут, и станут невкусны, так что, очнувшись, он и есть их не захочет.
Таким образом ни чревоугодие, ни блуд, ни стяжательство не могли отвратить Дублина от премии им. И. Пригожина, дошло бы наверняка в свой черёд и до им. А. Нобеля, но тут среди ночи нагрянул к нему домой академик Айзеназер Леонид Леонидович. Дальнейшее в нашем городе до поры было неизвестно, и вот что это было.
Этот Леонид Леонидович являлся директором Института нетривиальных структур. И ещё он был ректор университета прикладной проктографии. И проректор по хозчасти Национальной Академии духовной духовой музыки. И председатель попсовета Фонда инновационных проектов. И предправления оао «Химия-инвест». И так далее, и тому подобное. Он был Дублину покровитель и продюсер с юных лет, когда приметил в одной из школ, куда наведывался в поисках гениев геометрии, мальчика по имени Глеб, лепившего из бумаги, пластилина, или просто рисовавшего сверхсложные изображения сверхъестественных фигур. Мальчик всё время подслеповато щурился, считалось, что плохо видел, и Леонид Леонидович вмиг догадался, что видит Глеб на самом деле скверно, но не по близорукости и дальнозоркости. А оттого, что всё в его глазах усложняется и запутывается до предела, превращается в бесконечные самоповторяющиеся абстракции, воспроизводящие себя во всех возможных маштабах, во всех немыслимых системах координат, на всех уровнях растяжения, искривления, сжатия и запутывания пространства. Вот и видит он все эти лучшие из возможных миров миры пульсирующими, пенящимися, пестрящими, растекающимися и стекающими друг по другу бесконечно подробными, бездонно глубокими — с клубящимися, извивающимися в лучистых глубинах радужными фракталами.
Леонид Леонидович вывел подслеповатого вундеркинда в учёные и собирался, сверх того, вывести его и в люди. Сам же пришёл в науку откуда-то со стороны деревни Чмаровки, из пункта приёма стеклотары, точнее, из исправительного учреждения нестрогого режима, куда попал за хитроумнейшие манипуляции пустыми бутылками и порожними ящиками. До академического звания от стеклянных дел дошёл непрямо, своим умом, поторговав по пути купатами и тюльпанами, разобравшись не враз, но навсегда, что наука дело верное и может давать не меньшую отдачу, чем мясокомбинат или сеть цветочных магазинов. Разумеется, если геометриями и химиями заниматься с душой, креативным, так сказать, образом.
— Леонид Леонидович? — глядя сквозь Айзеназера себе в мозг, как по нему бегают членистоногие формулы с мигающими крылышками переменных и звонкими костяшками констант, пробормотал, открывая дверь, Глеб. — Вы что?
— Здравствуйте, Глеб Глебович, — академик был некошерно похожий на седого кабана шестидесятилетний еврей, губастый, клыкастый, бровастый, с покатыми мощными плечами, с тупыми черноволосыми ворсистыми и когтистыми пальцами на концах коротких крюковидных рук. — Можете себе представить — брёл тут неподалёку. Извините, что поздно и без звонка. Без приглашения, незваный еврей… Кто может быть хуже? Тут рядом. У знакомых. Крестили Марика. Теперь многие крестят. Не моё дело, но как-то… Русских что ли им мало? И что скажет Б-г? А вдруг как даст серой?! Или саранчой!?! Что тогда? Оно нам надо? Наживём проблему на пустом месте! Не хватает, что ли, евреям и так проблем? Обрезание, конечно, тоже не мёд. Но раз положено… А впрочем, что это я! Вы же, Глеб Глебович, в Б-га не веруете. Ни в нашего, ни в вашего. А я про серу, про обрезание. Не в них же дело. А в том, что оказался на Сиреневой, на вашей то есть, улице, и адрес ваш вспомнил. Дай, думаю зайду, вдруг не спит.
— Не сплю, — сказал Глеб.