Иной вечер я просиживал на кровати, укутав ноги одеялом, а подле меня, подложив руку под щеку, лежала мама. Я то и дело пригибался, заглядывал: спит она или нет. Нет, она не спит. Глаза открыты, темные, круглые, глубокие!
Другой раз наша Катрэ учила меня считать до ста.
А то, бывало, подойду к Хавронье-Лизе. Та сразу ставит меня к себе на ноги и качает. Покачавшись, я забираюсь к ней на колени, и мы скачем верхом. Сперва потихоньку-помаленьку — шагом, шагом… Но конь припускает рысью — быстрей, быстрей! А там уж — зубы стиснешь, дух затаишь и… галопом, галопом, галопом! Колени Лизы подкидывали седока высоко, я не успевал упасть на них, как вновь подлетал вверх, и если б Лиза не придерживала меня за локти, я бы шмякнулся об пол, как пучок ботвы.
Иной раз я подсаживался на край плиты к хромому Юрку, и он мне что-нибудь вполголоса рассказывал. Из всех мужчин в доме с ним, с единственным, я любил посидеть вместе, хотя трубка его до того смердела, что хоть нос затыкай.
Сумерки людей преображали, и чудилось мне, будто все выглядит по-иному. Тот, кто не нравился мне днем, в сумерки оказывался мил и пригож. И я шел к старой морщинистой Дауниене — от ее неопрятной клетчатой юбки днем меня воротило — и ластился к ней.
— Батюшки! Не иначе — кошка! — будто с перепугу вскрикивала она и брала меня на свои клетчатые колени. Теперь мы с ней делались лучшими друзьями.
Сумерки словно созданы для рассказов про сны, привидения да разные приключения, которые довелось пережить нашим старикам. Каждый вечер старики сызнова хаживали дорогами прошлого — зрелости, молодости и даже детства. Так ясно, так живо рассказывали они, что я будто своими глазами видел все, о чем говорилось. И все тяжелые работы я будто делал вместе с ними. Вместе с дедом ездил в Ковно, в Витебск и Вильну продавать от имения водку. Мы везли на телеге огромную сорокаведерную бочку. А ночью, непроглядной осенней ночью, мы, бывало, собьем маленько один обруч, буравчиком просверлим крошечную скважину и потягиваем из бочки через соломину. А затем залепим дырку дегтем с колеса и подгоним обруч на место. Кто мог знать, что мы, по осеннему гололеду едучи, не застыли, как ледяшки, оттого лишь, что сами сподобились себя угреть?
А сколько в имении было других работ! Особенно памятна молотьба ночью на току в риге. Молотили мы дробно, в лад. Шестнадцать работников, по восьми в ряду. У нас, у мужиков, дубовые цепы так и свистели, так и жужжали, вроде как ребячьи костяные жужжалки, ну а женщины били полегоньку, лишь бы в лад — хлоп-похлоп, хлоп-похлоп!
А то навоз вывозили — весь загон у нас ходуном ходил: лошадей, телег, народу — битком. Я вставал на кровати и прямо-таки тешился теплом летнего солнца, пряным запахом хлева.
А вот мы далеко, в чаще Залвиетского леса. Снег глубокий, сыпучий, лошади по брюхо продираются, пока не добредут до места. Мы валим высокие сосны — на бревна для хлева. С треском и грохотом рушатся деревья. Тррах! Сухой снег дымным облаком взвивается в воздух и тотчас, искрясь и мерцая, слетает наземь. Мороз трескучий — на деревьях лопается кора, хлеб в торбах застывает камнем, мы рубим его топором, а когда жуем — хруст стоит. Подле нас лошади, накрытые тулупами, хрупают овес. Морды у них в сосульках…
Чем больше сгущались сумерки, тем чаще в рассказы стариков пробиралась небыль, и так неприметно для себя мы попадали в другой мир. И нередко рассказ обрывался вспышкой огня. Кто-то в своем углу со страху поспешал зажечь лучину.
Огонь все изменял в мгновение ока. Прогонял таинственные чары. Затонувший замок поднимался из глуби вод, обернувшись батрацкой с закоптелыми стенами. На лицах снова проступали морщины, слова делались резкими, движения суетливыми. Я тоже спрыгивал с кровати или отходил от теплой плиты и принимался за работу.
По вечерам мне велено было сидеть на припечке возле вязанки сухой березовой лучины и зажигать новую лучину, когда старая догорала.
НОВЫЙ ГОД
Это мы пели каждое новогоднее утро. Пели и молились богу, как положено доброму крещеному люду. Зато накануне мы бывали сущие язычники. И бог у нас был другой, и другая вера. И всем верховодила тогда Лайма[18]. Она обитала в воде, на дне плошки, ловила своими ловкими руками серебристое жидкое олово, которое мы на нее лили, и каждому вылепляла счастье — кто какое заслужил.
Еще с рождества я начал припасать олово: обошел всех домочадцев, и мне, можно сказать, повезло. Хозяйка дала оловянную ложку без ручки, дядя — ободок от фарфоровой трубки, а Катрэ — две оловянные пуговицы. Ну, теперь-то хватит на всех.
— А сковородка? В чем будешь растапливать? — спрашивает мама.
Сковородки у меня нет. И вот как-то я поковылял в своих деревянных башмаках по протоптанной в снегу дорожке в кузню. Хозяин ковал железо, увидал меня в дверях и говорит:
— Ну, парень-паренек, моего паренька не видал?
Я понимаю, что он так шутит со мной, и отвечаю, что я и есть его паренек.
— Тогда, — говорит, — живо бери молот и становись к наковальне!
В кузне мы были не одни, и при чужом я высказал свою просьбу потихоньку. Хозяин сперва отшучивался, а потом достал кусок жести и сделал мне маленькую ладную сковородку.
Я схватил ее и со всех ног бегом домой. По дороге раза два-три я терял свои деревянные башмаки. Они меня только задерживали. Кстати сказать, я уверен, что не будь у меня в детстве таких тяжелых башмаков, я в жизни пошел бы куда дальше.
В новогодний вечер, когда всю работу по хозяйству закончили, на шестке зажгли сухую березовую лучину. Ровно, без дыма, горел ее огонь, будто ясное теплое солнышко. Мало-помалу у людей развязывались языки. Старикам нашим всегда было что рассказать про новогоднюю ночь. Речь велась больше всего про волков и медведей, про метель и лютые морозы и неизменно начиналась со слов: «Брешут старые люди, будто…», но по всему видно было: сам рассказчик-то ничуть не сомневается, что рассказывает быль, да и мы, слушатели, тоже в этом были уверены и подвергали сомнению лишь то, чему верить не хотелось.
Отливать себе счастье полагалось к полночи, и весь долгий вечер мы коротали за ужином, рассказами и играми; как и на рождество, играли в кошки-мышки, в кольцо — словом, во все, что знали. А когда делать больше стало нечего, просто сидели и молча слушали, как шуршит о стекла окошек снег: на дворе сильно мело.
— Хотите узнать, кто из вас в будущем году помрет?
Вопрос этот был задан так неожиданно, что мы растерялись.
— Да, да, — продолжал тот, кто его задал, — надо незаметно выйти во двор и оттуда заглянуть в окно. У того, кому суждено помереть, не будет головы.
Я глянул на черные, оттаявшие в тепле окна и вздрогнул.
[18] Лайма — богиня счастья в латышском фольклоре.