Л.Г. ФИНЛЯНДСКОГО ПОЛКА
АЛЕКСАНДР ГАВРИЛОВИЧЪ ОГАРЁВЪ
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Над надписью выбит Георгиевский крест.
А вон далее ещё одна вспыхнула свеча. Сама собой? Кто ходит здесь и зажигает свечи? Быть может, сами собой они возжигаются здесь в эту ночь?..
Памятник Нежинскому драгунскому полку. Латинский крест, и знамя у основания креста. И ядро — мутно блещет, как голый череп, возле знамени.
И снова вдалеке у какой-то отмеченной надгробием могилы вспыхивает свеча.
А вот на плоском толстом камне стоит другой высокий, чуть сужающийся к небу обелиск. Венок чугунный, а в основании, над дубовыми листьями, — простая солдатская каска. И здесь написано: это воинам, погибшим на Утицком кургане при обороне Москвы в 1941 году.
Значит, это и Косте, Константину Воробьёву, который умер гораздо позднее, и друзьям его, преданным вместе с ним командирам, его соратникам. Их предали все, кто забыл о них, в том числе и тот майор НКВД.
Я медленно побрёл на огонёк. На дальний огонь, в конце поля. Свеча там стояла на земле. Кто-то насыпал маленькую горку песка и воткнул её. И возжёг. У меня перехватило дыхание. Кому же поставлена здесь эта небольшая церковная свечка под синим дочерна небом с осенними спелыми звёздами, с тёплым не по-осеннему, чуть слышным ветерком, с каким-то странным стуком в земле, словно кто-то на большом и тяжком костыле время от времени прыгает куда-то в темноту?
Эту свечку поставили здесь тем людям, которые практически не имели никакого отношения к ссоре двух императоров, Наполеона и Александра. К козням всех других императоров, королей и принцев, к орденам и медалям генералов и офицеров. Или тем, кто никогда ранее не видел русских или французских знамён, но по избам, стогам, сараям и животам которых прошли с пушками и ружьями, никого из них ни о чём не спрашивая, всё у них забрали, всё вытоптали, всё сожгли, а этих бедных, ни на что не претендующих крестьян даже не заметили. Пришло в голову инженеру Богданову разобрать на редут избы — разобрали. Пришло в голову капитану, скажем, Шавырину поставить пушку возле избы — поставили. А офицеру Ля Молету заголить на девке Марфутке подол — он заголил его... И никакой царь Александр, собиравшийся отступать до Камчатки, никакой князь Голенищев-Кутузов, отдавший грабителям Москву и открывший дорогу на Петербург, никакой граф Ростопчин, замысливший в своей усадьбе Вороново под Москвою соорудить воздушный шар, поднять на нём пушки да оттуда громить с высоты французов, — никто из них никогда не собирался подумать ни о Марфутке, ни о Стёпке, ни о Меланье. И вот кто-то через полторы с лишним сотни лет взял здесь ночью и поставил прямо на землю за них свечу.
Быть может, только генерал Раевский впервые прослезился, глядя, как солдаты разбирают крестьянские избы. И трясущиеся дети в лапоточках жмутся по сараю к бревенчатой стенке, хватаются друг за друга и не понимают, свои это солдаты или чужие и вообще, что на свете делается.
Я медленно побрёл в сторону, изредка поглядывая в ночь, и видел, как слева, в стороне Батареи Раевского, и ближе к Горкам время от времени зажигались маленькие живые огоньки. Может быть, это были человеческие судьбы, которые в эту ночь кто-то где-то вспоминал. Вдруг впереди я различил какое-то шумное дыхание. Оно было ровное и сильное, но временами болезненно покашливающее. Кто-то прыгал глухо и тяжко, так что отдавалось в земле. И кто-то наконец шумно фыркнул. Я понял, что это конь.
Конь бродил под звёздами. Я стал различать его, сначала смутно, пятном, потом определённей. Это фыркал конь со спутанными передними ногами. И я подошёл к нему. То был красавец с длинной гривой, немолодой, но ещё не старый. Белая спина его чуть лоснилась от звёздного света. Глаза блестели в темноте умно и доверчиво. И весь он был спокойный, свыкшийся со своей спутанностью.
Я подошёл близко и остановился. Конь обернул ко мне голову и посмотрел на меня. Сколько тишины светилось в его тёмных глазах, спокойных и мудрых! Он смотрел на меня не мигая и вроде что-то читал в моем взгляде. А на мои глаза навёртывались слёзы. Конь почувствовал это, он спутанными ногами шагнул мне навстречу. «Кто же нас с тобой так спутал?» — подумалось мне. А конь положил мне голову на плечо. И закрыл глаза.
Мы долго так стояли в темноте под звёздами, и вскоре я почувствовал, что он тоже бесшумно и доверчиво плачет.
ВСТРЕЧА
1
Осеннее солнце встаёт всегда резво. Оно ещё не показалось, но кажется, что оно уже взошло. На душе легко. И хочется крылато думать, идти, со всеми здороваться и перебрасываться на ходу приветствиями, даже порою петь. Хотя туман ещё стелется по ложбинам, но он светлый, приветствующий всех и поднимающийся в небо. Холмы высятся над океаном тумана, выступают на солнце, и памятники, обелиски на холмах куда-то как бы движутся и блещут в лучах встающего солнца, словно бы осыпанные мелкой зернью бисера. Вдали, на Батарее Раевского, я заметил какую-то небольшую коленопреклонённую фигурку. Она стояла перед недавно здесь поставленным памятником. Я видел это типовое претенциозное и невыразительное сооружение из серого полированного камня. На полированную серую плиту поставлен горизонтально вытянутый серый же и тоже полированный четырёхугольник, по которому золотыми буквами выбит торжественный текст, — что-то вроде доски почёта провинциального посёлка при важном военном заводе. Но коленопреклонённой фигуры при нём я ранее не замечал, хотя бывал здесь не раз.
И я направился в сторону Батареи Раевского, нырнув с головой в полупрозрачную толщу тумана. Нет, в глубине своей туман уже не производил впечатление сплошного океана, это была река. Даже не одна река, много. Они текли то на расстоянии друг от друга, то сливались, то расходились в стороны и уходили каждая своей дорогой. Куда-то вдаль. «Может быть, в века», — подумалось мне, и не только подумалось во глубине течений этих, мне как бы стали слышаться отдалённые звуки некогда здесь происходившего. Какие-то возгласы, крики, слова команды, обрывавшиеся на полуслове, стоны, какой-то отдалённый плач. То плач женщины, то рыдание ребёнка, то предсмертное хрипение коня, который как бы захлёбывался в этом тумане. И в тумане этом бесшумно проносились мимо меня неуловимо видимые табуны лошадей, таких же серых, как этот туман, и от тумана почти не отличимых. Табуны... Табуны... Табуны... Быть может, это были души лошадей, погибших на этом страшном поле. Такие бессловесные души, но такие прекрасные! Пролетая мимо, они на глазах улетучивались, поднимаясь вместе с туманом в небо. В это синее небо осени.
Туман поднялся, и я увидел прямо перед собою Батарею Раевского. Весь холм усыпан был росою, как алмазами. Алмазы горели по всему полю полированного серого камня и по цветам, наваленным вокруг. Гладиолусы, георгины и пионы сплошь блистали росой. А несколько в стороне от каменного памятника стоял на коленях мужчина в сером, просторном для него костюме, пиджак на нём был расстегнут. Полы провинциально сшитого пиджака свешивались до земли, словно края знамён, пообтрёпанных ветром. Мужчина был светловолос, не очень росл, худощав. Лица его видно не было. Мужчина держал перед собою в руке горящую свечу.
Нет, он не молился. Он просто держал перед собою горящую свечу и смотрел в небо. Уловив шаги, он чуть повернул голову в мою сторону и глянул на меня искоса. Но не оглянулся. Рядом с ним на траве лежала большая ветка рябины с большой, до алости налившейся гроздью. Я замер. Человек этот, стриженный коротко, продолжал стоять. И только над ушными раковинами, деловито изогнувшись золотом, блестели дужки его очков. Потом он медленно поднялся, отряхнул брюки и, не оглядываясь, тихо сказал мне с такой интонацией, словно мы уже тысячу лет знакомы:
— Подойдите сюда.
Я приблизился.
— Они здесь соорудили эту дуру, — он протянул в сторону квадратного памятника длинную худую руку и вытянул в его направлении длинный костистый палец, — они её поставили так, чтобы не было никаких признаков того времени да и нынешнего. Вот мы ей сейчас предадим некоторый признак того грустного времени — значимость.
Человек направился к четырёхугольнику, деловито позвав меня жестом костистых пальцев последовать за ним. И я последовал. Он перешагнул цветы, лежащие кучей, потом перешагнул большой казённый венок из магазина похоронных принадлежностей и остановился перед типовым этим сооружением, как перед стеной.
— Сейчас мы кое-что здесь поправим, — сказал он высоким, чуть дребезжащим голосом и полез свободной правой рукой во внутренний карман пиджака. Оттуда извлёк он небольшую бронзовую отливку и поставил её на ладонь, держа горящую свечу двумя пальцами, большим и указательным.
Я узнал сразу эту маленькую сувенирную отливку, каких уже много продавалось в те времена в ГУМе, ЦУМе и в магазинах подарков.
— Это Архангельский собор Московского Кремля, — пояснил человек в золотых очках и в поношенном костюме.
— Я узнаю, — сказал я.