И генерал-майор Ермолов, старый сподвижник и выученик Суворова, ставил под сомнение этот великолепно разработанный план, который и без того уже спутывал Раевский невероятным упорством своих солдат и личной распорядительностью. Не бросаясь в глаза, он всё утро и всю ночь был именно там, где нужен, говорил и приказывал именно то, что необходимо, и даже сам возглавлял контратаки на своей высоте, как это было под Салтановкой.
Старый воин, опытнейший артиллерист, Ермолов мгновенно приказал двум конноартиллерийским ротам, с ним следовавшим, развернуться и ударить по пушкам французов, уже укрепившихся на Курганной высоте. Надо отметить — и Ермолов это прекрасно знал, — что солдаты Наполеона были не просто великолепно обучены, но и особо предприимчивы. Император, строго требовавший выполнения своих приказов, не обременял маршалов, генералов, а те в свою очередь — офицеров и солдат мелочной попечительностью. Он уважительно и поощрительно относился к солдатской и офицерской инициативе. Поэтому его солдаты и генералы всегда чувствовали себя хозяевами положения, чем превосходили все армии, с которыми приходилось им сражаться.
Не была исключением в этом отношении русская армия, которая фактически ещё не изжила линейной тактики Фридриха Второго, а порою слишком шаблонно придерживалась знаменитого суворовского определения: «Пуля — дура, штык — молодец».
Такая тактика хороша была в сражениях с отсталой, хоть и очень храброй, турецкой армией, которую русские тогда научились громить везде и всюду. Но в Европе, особенно против Наполеона, такое ведение сражений было гибельно. И уже Суворов почувствовал остроту этого положения в Итальянском походе и особенно во время отступления через Альпы. Это видел и молодой генерал Раевский, разговоры которого на эту тему в армии были известны и раздражали многих, в том числе и Кутузова. Старик не любил людей с ярким собственным мнением. Он, как правило, умело выпытывал мнения окружающих подчинённых, но позднее этого собственного мнения не прощал, а тем более действий.
Вот и пришлось Алексею Петровичу Ермолову на свой страх и риск спасать потерянную батарею, а потом неоднократно оправдываться. Так что позднее Денису Давыдову не раз приходилось брать величественного старика под защиту перед российским обществом.
Полковник Никитин, командир артиллерийских рот, во мгновение ока оценил ситуацию, понял начальника и открыл сметающий огонь по французам, оседлавшим Курганную высоту.
Сам же Ермолов во главе третьего батальона Уфимского полка повёл сокрушительную атаку. Бежазшие было егеря пошли за генералом. Генерал-майор Паскевич, командующий двадцать шестой пехотной дивизией, сорокалетний красавец с изысканными небольшими бакенбардами, с живыми тёмными глазами, взглядом стремительным и чётким, с остатками дивизии бросился на французов, засевших во рву на левом фланге батареи. Генерал-майор Васильчиков, стремительный удалец с лицом офицерского заводилы, двумя полками пехоты своей пошёл на правый фланг противника. И драгуны Оренбургского полка встали насмерть между Васильчиковым и Паскевичем. Жестокий этот рукопашный бой принял остервенелый характер. Раевский, о себе, как и всегда, почти не отпускавший ни слова, писал о них: «В мгновение ока опрокинули они неприятельские колонны и гнали их до кустарников столь сильно, что едва ли кто из французов спасся...»
Сам Раевский уже пришёл в себя и шёл впереди своих солдат и одновременно отдавал приказания, не выпуская из внимания ни одной мелочи из происходящего вокруг. В голове звенело, лицо его было залито кровью. А Ермолов, широкоплечий разъярённый гигант, отчаянно дрался уже на самой батарее.
«Он был среди нас как Самсон», — говорил не раз потом Раевский.
Оба генерала были знакомы ещё по Персидскому походу 1796 года.
Генерал от артиллерии Алексей Петрович Ермолов родился весной 1777 года, на шесть лет позднее Раевского. Родился он в небогатой дворянской семье на Орловщине, в той самой глубине России, в глубине её души, культуры, жизненного уклада и склада характера, которую до самого 1928 года называли Великороссией. Он был типичный — и внешне и по натуре — великоросс, то есть принадлежал к тому ядру народа русского, вокруг которого собралась и очухалась после татарского погрома, а потом и сплотилась та часть Руси, которая отличалась деятельностью, невозмутимостью, широтой характера и умением не падать духом при любых обстоятельствах. Москва и напиталась этими могучими соками народного нутра, выжила ими, на них взросла. А Петербург их подмял и принялся оттеснять от первых мест в хозяйствовании и в делах государственных, зная, однако, что на этих людей в любую минуту можно положиться. В Петербург, этот город с лукавым названием, слеталась со всей империи самая предприимчивая в административном духе публика, самая авантюрная, самая безразличная к простому люду и самая поверхностная, но и в то же время самая изворотливая в достижении своих личных интересов. Этот город быстро принялся высасывать из окружающих городов, городков, сел, деревень наиболее одарённую личность, раздавливая её в холодных, нелюдимых улицах своих и в переулках, лишая всех именно признака личности.
Ещё в ребячестве Ермолов был записан в полк и в пятнадцать лет уже стал капитаном. Он воевал в Польше, участвовал в странном Персидском походе, который предпринимался Павлом Первым для вроде бы защиты местных жителей от грабителей с горных пустынь и долин Ирана. За связи с кружком вольнодумцев был он арестован в 1798 году и сослан в Кострому, а после удушения Павла Первого из ссылки возвращён. В первую войну с Наполеоном командовал мастерски артиллерией авангарда. Будучи начальником штаба Первой Западной армии, вопреки желанию Барклая, настоял на объединении двух искусственно разобщённых русских армий. Во время Бородинского сражения отважно выполнял, а порою и дополнял, изменяя, приказы Кутузова, при котором в то время постоянно находился некий «чёрный маркиз». От влияния этого «маркиза» — кстати, исчезнувшего после бегства Наполеона из России, — Ермолов как мог и спасал престарелого и быстро утомлявшегося главнокомандующего.
Генерал Ермолов, человек долгой, яркой и властной активности, ещё многие годы был живой легендой среди российских военных и гражданских лиц, будучи нередко адресом своеобразного паломничества, поскольку жил вдали от обеих столиц, под Ельцом. Направляясь в Арзрум, Пушкин не преминул посетить живую легенду. Именно его имел в виду Лермонтов, говоря в стихотворении «Спор»:
Его же имел в виду Лермонтов в начале своей романтической поэмы «Мцыри».
А Пушкин писал о нём так: «...из Москвы поехал я на Калугу, Белев и Орёл и сделал таким образом 200 вёрст лишних; зато увидел Ермолова. Я приехал к нему в восемь часов утра и не застал его дома. Извозчик мой сказал мне, что Ермолов ни у кого не бывает, кроме как у отца своего, простого набожного старика, что он не принимает одних только городских чиновников, а что всякому другому доступ свободен. Через час я снова к нему приехал. Ермолов принял меня с обыкновенной своей любезностью. С первого взгляда я не нашёл в нём ни малейшего сходства с его портретами, писанными обыкновенно профилем. Лицо круглое, огненные серые глаза, седые волосы дыбом. Голова тигра на Геркулесовом торсе. Улыбка неприятная, потому что не естественна. Когда же он задумывается и хмурится, то он становится прекрасен и разительно напоминает поэтический портрет, написанный Довом».
Пушкин, видимо, имеет в виду величественный портрет гиганта в тёмном мундире и живописной бурке. Стоячий красный воротник мундира здесь смотрится как некая живописная подставка пьедестала для мощной головы, головы, вылепленной в традиции древнегреческого скульптурного портрета. И волосы вьются, ниспадая, как облака, с высокого лба и висков, и элегантные бакенбарды осторожными седыми потоками льются по щекам. Над левым выставленным плечом — мощный эполет, похожий на целую скульптурную батарею. Могучая рука опирается на золотую рукоять сабли всей ладонью, сжатой в мощный кулак. Ермолов на фоне грозовых туч, огненных облаков. А ниже — заснеженные горы, ледники, утёсы, водопады. И скалы высятся над ниспадающими прозрачными потоками, стоят, как оцепеневшие великаны. Но все они здесь уступают величию генерала.
«Он был в зелёном черкесском чекмене, — далее живописует Пушкин. — На стенах его кабинета висели шашки и кинжалы...»
Это было в 1835 году, а 25 августа 1812 года Ермолов во главе солдат отбил Курганную высоту у самых знаменитых французских генералов на виду приходящего в бешенство их императора. Бесило императора непоколебимое упорство русских солдат. Да и сам Ермолов писал позднее: «Овладение сею батареею принадлежит решительности и мужеству... необычайной храбрости солдат!»
После этой контратаки полтора часа ещё защищали Курганную высоту русские. Вся свита Барклая-де-Толли влилась в этот величественный бой. Барклай сам порою бросался в пекло одетый при всём параде, как перед смотром. Был он бледен, спокоен и очень расчётлив. Со стороны многим казалось, что так оделся ом, готовясь к смерти, а в бою смерти настойчиво, но спокойно искал. Под ним было убито иль ранено пять коней. В конце концов, видя, что и Раевский уже не в состоянии от контузии сражаться, и солдаты перебиты, а у оставшихся нет больше сил, Барклай приказал сменить корпус Раевского или то, что от него осталось, двадцать четвёртой дивизией Лихачёва, которому Ермолов передал батарею. Сам Барклай был тоже контужен.
Генерал же Лихачёв через три часа был взят здесь в плен во время смертельной контратаки, весь исколотый и залитый кровью. В этом огненном виде он был представлен императору. Наполеон приказал вернуть ему шпагу. Лихачёв отказался принять её из рук неприятеля, из рук виновника этого кровопролития.
Уже в четвёртом часу, после продолжительного изнурительного боя, батарея пала, хотя сюда был введён корпус ещё Остермана-Толстого. К концу же дня армия русская была отброшена по фронту на один-полтора километра, что для такого сражения было довольно много. Но, отступив, она стояла прочно, на открытом пространстве осыпаемая французской артиллерией.
Позднее в дневнике одного из французских офицеров была найдена запись, очень выразительно характеризующая состояние французов после страшного столкновения с русскими солдатами. Именно они опрокинули стремительные и, может быть, гениальные замыслы Наполеона перед сражением. А странное расположение русских войск да и руководство ими не всегда до сих пор поддаётся пониманию. Автор дневника писал: «Какое грустное зрелище представляло поле битвы! Никакое бедствие, никакое проигранное сражение не сравнятся по ужасам с Бородинским полем. Все потрясены и подавлены». По полю носились обезумевшие от ужаса кони, бродили покалеченные табуны лошадей — французских, русских, итальянских, немецких, польских... Они ходили с распущенными гривами, со смертельно усталыми, порою плачущими глазами... Там не было, в табунах этих, вражды, там все были просто несчастными... Табуны, табуны, табуны...
5
Нет, солнца Аустерлица здесь не получилось.
Перед Наполеоном стояли сбитые с позиций, но насмерть крепкие духом русские солдаты. За ними высились укрепления Горок. В той местности находился штаб Кутузова, его ставка. Та местность была защищена более чем шестьюдесятью пушками, которые только издали понюхали пороха и практически в сражении не участвовали. По правую их руку стояла армия Барклая-де-Толли, составлявшая более половины всей русской армии до сражения. Она приняла действия только при защите Бородина ранним утром и потом помогала здесь и там армии Багратиона, оставшейся к полудню без вождя. Багратиона и громила вся высокообученная яростная армия, талантливейшие и достойно увенчанные славой из рук императора генералы, офицеры и их солдаты, имевшие полные возможности для проявления всех сил, характеров своих и талантов. Они многократно числом превосходили армию потомка древних грузинских князей, но не превосходили её духом.
Да! Солнца Аустерлица здесь не получилось.
Что же это за такое длинное, перекатистое, как ручей по каменистому дну, слово, навсегда в истории русской армии, да и в истории военного искусства вообще, связанное с именем Кутузова, не только Наполеона?
6
Размышляя о том и об этом, я заметил, что давно уже иду вдоль обрывистых берегов Колочи, вдоль которой в тот тяжкий день стояли дивизии и корпуса Барклая-де-Толли. В небе начинало темнеть, и потянуло запахом чистой воды. Запах этот распространялся неспешно, и казалось, пахнет кувшинками, хотя время цветения их миновало. Вечер оставался жарким, как и день. Я свернул в поле и открытыми травами пошёл к батарее, возвращаясь к месту того страшного месива из человеческих тел. Я шёл полями и всхолмками, которыми в то злосчастное время метались обезумевшие табуны лошадей; наездников уже не было, были только их тела, скорченные, распластанные, вытянувшиеся, запрокинутые и какие только ещё.
Ах, милые-милые, такие умные, такие понятливые и такие услужливые, так от нас зависящие, которых в первую же минуту недомогания, оплошности либо осложнения обстоятельств бросают и забывают навсегда. Я как-то видел на ипподроме, споткнулась необычайно лёгкая и такая порывистая кобыла. Она упала, скользя и распластываясь, а потом складываясь на беговой полосе. Её не забыли. К ней подъехала платформа со стойками. И лошадь увезли. И сидевшая со мною рядом пожилая женщина с подернутыми какой-то старческой мутноватостью голубыми глазами вынула из лакированной чёрной сумочки белый душистый платочек и приложила к глазам.